Избранное. Том первый - Зот Корнилович Тоболкин
– Не время. Да и какая нужда? – синела холодными очами река. – Охота – пущай горят. Без них забот хватает. Бегу вот...
– Бежишь... – старчески дребезжал колокол. – А знаешь ли, куда бежишь-то?
– Знаю, – самодовольно булькнула река.
– А я не стремлюсь. Я тут висеть буду. И староверы тут останутся. Чтобы сгореть. А ты говоришь, всё...
– Пустобрёх! Брякаешь медным своим языком... Заплесневел уж от старости. Трещину дал... А что умное изрёк? Токо и знаешь: бом да бом!
Рассердился колокол и воззвал: «Ветер, братко! Где ж ты? Качни покрепче!».
Но ветра не было. Загулял непутёвый.
Зато на звонницу поднялся звонарь.
54Не оружьем – хитростью да умом взял раскольничью крепость. Старообрядцы бесстрашны и твердолобы. Да и перед кем им дрожать, коль к смерти себя приговорили!
«Хоть соловьём заливайся – не достанут слова до сердца», – решил Ремез и решил верно. Соловьём не стал заливаться, но устроился перед скитом и начал срисовывать скит и окрестность.
- Кого он вытворяет? – недоумевали затворники. – Поди, худое замыслил?
И Фока, денно и нощно молясь в келье, не давал знака гореть. Мефодий, напротив, звал к подвигу немедля. Скитом овладело смущение. Роптали, шепчась друг с другом. Иные подумывали: не улизнуть ли от неминуемой смерти, хоть и связали себя тяжким обетом.
«Откуда он взялся, сей жестокий обычай?» – недоумевали наиболее рассудительные. Робко прятались в тень женщины, и даже дети примолкли, те, до которых дошёл страшный смысл самосожжения. Огнём сжигать жизнь! Огню предать ни в чём не повинных младенцев! Это ли не безумие! Безумен мир, в котором заживо обрекают людей на муки голода, хвори, потопа или огня. Но ведь кто-то создал его? И верно, видит всё, что творится на земле. А может, создав, забыл? Побаловался, как младенец игрушкой. Надоела – бросил, отыщет или изладит другую. Какой же силы и какой бессмысленной неприязни исполнен к своему творению создатель! Как сам Ремез к неудачным своим поделкам. Он гневается, швыряет их под ноги и топчет, топчет! Жалко морщатся от неправедного гнева святые, ропща и попрекая несдержанного изографа. Неправеден его гнев, так ведь это гнев смертного, создавшего мир вымысла...
Вымысла? Тут Ремез задумался, склоняя кудлатую голову то к левому, то к правому плечу, вперивая сердитый взор в иные, уже готовые иконы.
Странное дело, когда-то вот так же замазывал лики святых, а то и вовсе разбивал доски на части, любил созданное или стыдился, гневался, не находя себе места, теперь глядел отстранённо, словно иконы эти созданы не его руками.
Но вымысел ли те, в тобольских храмах иконы, которым кланяются люди?
Воистину свят человек! Злобствует он, а ведь добр бывает! Когда рожает, когда землю пашет, когда впервые целует возлюбленную свою...
Да часто ли добр-то? И на что злится, неразумный? Ищет в ближнем врага, а тот – в нём. Суета, суета! Не лучше ль хоромы построить, дерево посадить иль засеять поле?
Невесёлым мыслям этим мешала весёлая окружающая жизнь.
Орал ослик в скиту, потерявший хозяина. Хозяин, Фока, взывал к богу... по имени Бахус. Усердно взывал, опрокидывая чашу за чашей. Порой задрёмывал ненадолго, но душа будила, душа звала: «Проснись, Коська! Твой час настал...». Фока всхрапывал, грозил себе пальцем: «Забудь, забудь Коську! Я ноне Фока, святой Фока! То я в миру был ярыгой Коськой! И драли меня, и пинали. В гноище жил и в нужде, людьми позоренный. Теперь мой час... час яры-ы... Э! – прерывал он себя, и скрюченный слабой рукою, никогда ничего праведного не совершившей, карманы пьяниц чистил да кляузы писал, – вот всё, что умел... За то и били. За то и невзлюбил ярыга честной народ. – Забудь про Коську! Фока я ныне, святой Фока!».
И снова исступлённо припадал к чаше, тупой, бессмысленный взгляд искал икону, на которой святой Фока въезжал в скит на осляти.
– Ше-ест... ш... Шешт... Шествие на осляти, – наконец вытянул он ласкающую слух фразу. И близорукие шарящие глаза налились злобною радостью, и голос окреп, и речь сделалась складной. Он выпрямился и стал на цыпочки, чтобы казаться выше ростом. Святой, святой!..
И вот он, всеми презираемый Фока, поведёт за собой презиравших его, не желавших есть с ним из одного блюда. Горите! Горитеее!
– Так я вам велю, Коська... Э! – тотчас осекался Фока. – Я же святой! Коська грешный! Коськи нет! Сдох Коська! Туда ему и дорога, окаянному! Ох! – спохватился Фока. – Святые-то бессмертны! Я поведу их и сгорю... Не-е, я не пойду! Пущай Мефодий жгётся! Не-е, я несогласный гореть! Я токо что в святые причислен! Не, не стану! Гореть – Мефодьева участь!
Но за стеною кельи заорал осёл, напомнив, что и Фоке гореть время. И народ ждал, и молился. А пуще всех старался Мефодий, раздумывая, как бы скорее запереть несчастных в храме и запалить храм снаружи. Но для этого и Фоку должно втащить в храм. А Фока закрылся в келье. Или – сбежал уж, поди? С него станется...
Старообрядцы нервно и торопливо шептали последние перед смертью слова, доверяя плоть свою огню, душу – господу. Осёл молился громко, усердно. Осёл хотел пить. Но пил лишь хозяин. Однако и его лагун опустел. Всяк поразился бы, увидев большой лагун с медовухой и полуслепого нетопыря с бабьим визгливым голосом и с бабьим же безволосым лицом. И вот этот крот осушил весь лагун. Осушил и всё же не потерял осторожности и раздувается от тщеславия. Тщеславие в этой убогой и тёмной душонке, словно летучая мышь в пещере. Оно росло тем сильнее, чем сильнее Фоку били. Тумаки