След в след. Мне ли не пожалеть. До и во время - Владимир Александрович Шаров
Пока они шли от баржи к барже, радостным мычанием оповещая окрестности, что они наконец на воле, в каждой деревне к ним навстречу выходила вся местная скотина и, восторженно приветствуя, вела в свои хлева и амбары, доверху наполненные запасами на зиму. Надо сказать, что крестьяне нисколько этому не препятствовали. Наоборот, они везде встречали наш отряд свежеиспеченным хлебом и солью. Так было и дальше: сильные освобождали слабых, те, в свою очередь поддерживая боками самых изнуренных и больных, вели их к ближайшему хлеву, где было сыто и тепло, и там не притрагивались ни к одной былинке, пока не видели, что их товарищи хоть немного оправились и могут идти вместе со всеми.
Особенно обрадовало нас, что с каждым часом к отряду присоединялось больше и больше домашней скотины, конечно же, не знавшей подобных страданий. Как крестьяне ни плакали, ни молили ее остаться, как ни заманивали обратно лаской, уговорами, теми же горячими булками и кусками соли, она шла и шла к нам из самых дальних сел, куда только доносилось мычание освобожденных животных. Когда я первый раз говорил со шлюза с бычками и телицами, мне казалось, что едва треть их может ходить – остальные или пали, или вот-вот падут, но в Кимры мы привели почти всех животных с барж и еще тысячи, живших по окрестным селам. Так что я мог теперь сказать, что иду не один, а веду за собой великое множество скота.
Тогда я гордился этим, душа моя радовалась и ликовала, но сейчас я понимаю, каким плохим пастухом оказался. Я не должен был, ни за что не должен был вести их в Кимры; город был нашим врагом, он нес нам смерть, и мы были обязаны обойти его стороной. Я мог это сделать, я поклялся привести их на выгон, который находился тремястами метрами выше Кимр, где были спевки лептаговского хора, и не имел права нарушить клятву. Я вел их к Лептагову, чтобы, поддержанные всей мощью людских голосов, они воззвали к Господу и услышали от Него слова милости и прощения. Но они не дошли до выгона, погибли в Кимрах, так и не обратившись к Господу, – и в этом виноват я один.
Всех нас опьянила свобода, и, войдя в город, никуда дальше в тот день они идти уже не захотели. Я ничего не мог с ними поделать, как я ни уговаривал, как ни убеждал их, они меня не слушались. Я кричал, плакал, молил, я грозил им самыми страшными карами, но они не обращали на мои слова внимания. В Кимрах тогда проходили репетиции октябрьских торжеств; город весь был украшен красными флагами, по улицам то там, то здесь под теми же красными знаменами маршировали колонны школьников, рабочие местной меховой фабрики и промкооперации. Это не имело к нам ни малейшего отношения, но при виде демонстрантов глаза моих быков снова налились кровью и они, будто на какой-нибудь корриде, набросились на несчастных, в одно мгновение разогнав их. Не успокоившись на этом, они принялись с остервенением рвать и топтать копытами красные тряпки. Впрочем, несмотря на то, что нам сейчас приписывают, ни один человек тогда не был ни убит, ни покалечен.
Потом они принялись захватывать здания, в которых помещались государственные учреждения, почту, телеграф, отделение банка, установили свою охрану на мосту через Волгу. Всё это они делали сами, я их тут ничему не учил, это словно было у них в крови. Правда, здания, о которых я говорю, как и уездный комитет партии, будто нарочно были помечены красными флагами, – и, возможно, объяснение в этом.
Повторяю, что тогда я никоим образом ими не командовал, хотя не решусь отказать в разумности их действиям. Разделившись на небольшие отряды, они взбирались по лестницам на вторые, на третьи этажи, врывались в кабинеты и там крушили, что только можно: наколов на рога, выкидывали в окна пишущие машинки, разбивали копытами телефонные и телеграфные аппараты, вырывали из стен провода спецсвязи, – но людей они не трогали, даже уездного секретаря райкома не тронули, лишь согнали городское начальство в каменный сарай и заперли, чтобы они не могли шпионить или организовать сопротивление. И то это посоветовал им я, они же готовы были простить всех, всех и каждого, зла они не держали ни на кого.
Захватив город, бычки и телицы успокоились, они, похоже, верили, что если так же поступят и их собратья в остальных уездах, то мир сам собой сразу сделается справедлив. Они никому не хотели ничего навязывать, никуда не хотели идти, даже помогать никому не хотели; они и вправду считали, что каждый должен жить, как считает нужным. Возможно, неподдельная любовь сотен и сотен коров к своим хозяйкам убедила их, что не всё в мире столь просто, и многие из быков, я это доподлинно знаю, скоро начали раскаиваться, что повели домашнюю скотину за собой. Позже им довелось увидеть, как эти коровы на их глазах гибли, и, умирая, быки только о том и могли говорить, что виновны в их смерти – и это тот грех, который Господь им никогда не отпустит. Но это было позже, пока же в городе шло форменное братание людей и животных, и я, понимая, насколько важно, чтобы всё и дальше обошлось без крови и жертв, дал указание, чтобы обе городские булочные работали в три смены и чтобы вообще везде, где могли, пекли хлеб дома, дабы каждый был накормлен досыта.
Утро в городе началось с одного из самых трогательных зрелищ, каких мне в жизни случалось быть свидетелем: из домов, из лавок, из обеих пекарен выносились целые противни еще горячего хлеба и щедро, из рук, дети и взрослые, мужчины и женщины, даже древние старики – словом, все наперегонки спешили накормить животных, гладили их, называли ласковыми именами, обнимали за шею, целовали в губы, говорили: «Боже, какой ты у меня худой – кожа да кости», – и так, обняв, плакали вместе с ними.
Не знаю, что повлияло больше: обилие еды или любовь, но животные оправлялись очень быстро, и теперь были уверены, что благодаря своей численности и решительности смогут отстоять город. Между тем то и дело возникали слухи, что Кимры скоро окружат и начнут штурмовать регулярные