Признания туриста. Допрос - Кристоф Рансмайр
Но разве же правда и величие его — и вообще любого — поэтического творения не оказываются превыше тщеславия автора, ребячливого, безмерного тщеславия? Вы по-прежнему считаете, что хороший рассказчик или поэт непременно должен быть и хорошим человеком? Таким, кто не сдается, ни перед чем? Н-да. Кто я такой, чтобы присвоить себе право препятствовать вашей вере?
Что? Вам хочется спасти рассказ хотя бы как целительное средство? Как наглядный процесс оздоровления разума? Рассказ как лекарство? Неужели вы полагаете, что самое худшее в человеческой истории вправду уже позади и рассказчикам, как и их публике, остается только ждать лучших времен?
Давайте-ка простоты ради говорить лишь о недавнем прошлом и ближайшем будущем. По-моему, надеяться, что время лечит, чистая иллюзия. Время заметает события, уходит, но не лечит, порой оно даже и не уходит — словно комета, которая как будто бы удаляется, но на деле описывает более или менее эллиптическую траекторию и однажды вернется... И внезапно все снова горит огнем, как горят плечевые суставы прошедшего через лагерные пытки Амбраса, персонажа “Болезни Китахары”. С воспоминанием возвращается и боль, причем становится все сильнее. Кстати, это вполне совпадает с медицинскими фактами: когда скелет стареет, многие деформации и давние травмы опять начинают причинять лютую боль. В наше время — вы разве не слыхали? — тоже есть мука, которая никогда не перестает, и печаль, которой нет конца: судьбы, подобные той, что выпала лагерному узнику и рассказчику Жану Амери или лагерному узнику и рассказчику Примо Леви. Через десятки лет после освобождения оба погибли от того, что им довелось пережить. В итоге самоубийство показалось обоим единственным путем к свободе.
Возможно ли — возможно ли! — чтобы один говорил: Хватит об этом, забудем! — меж тем как другой по-прежнему страдает от пыток, от шрамов, от горящих лютой болью плечевых суставов, которые пыточных дел мастера вырвали из суставной впадины? Ведь неправда, что, скажем в 1945 году, распахнулись все лагерные ворота и эта история, по крайней мере для уцелевших, закончилась благополучно. Это не вся правда. По-прежнему есть люди, которые с тех пор живут в безвременье, где все времена — прошлое, настоящее, будущее — неразрывно соединяются в одно-единственное безымянное время отчаяния. Люди, обреченные жить в этом безвременье и снова и снова возвращаться туда, откуда их некогда все же освободили. Освободили? Боли в их суставах с годами усиливаются. Все больше усиливаются.
В путешествиях и в писательстве я снова и снова на собственном опыте убеждался в неожиданной и жуткой близости ужаса и всего того, на что мы способны под нажимом смертельного страха, голода, алчности или просто глупости. При этом даже туристу вовсе незачем посещать районы военных действий или трущобы больших городов вроде Сан-Паулу, Бомбея, Дели или Мехико, чтобы понять, что относительный, благоустроенный покой нашей жизни в глобальном масштабе представляет собой непостижимое исключение. Если смотреть на нашу жизнь из трущоб, извне, она наверняка кажется совершенно нереальной, куда более далекой от реальности, чем любой даже самый дерзкий нарративный проект.
Потому-то я утверждаю, что слияние времен в моих историях вовсе не анахроничная игра, а попытка, изнурительная попытка приблизиться к реальности. Как я ненавижу, да-да, ненавижу это фамильярное согласие с читателем: 1938-й... 1945-й — вам, милейшие гости кукольного театра, хорошо известно, что это означает. И все театральные зрители кивают. Правда? Неужели еще до того, как прозвучит первое слово истории, все вправду знают, о чем речь?
То, чего мне, туристу или рассказчику; хочется достичь в самом счастливом случае, конечно же недостижимо, — рассказ, вроде как лишенный предпосылки. Прежде чем прозвучит первое слово истории, никто не обязан знать, что имеется в виду, когда произносится слово война или лагерь. Лишь тот, кто следит за рассказом, узнает значение этих и других слов. Простите мне взволнованность, но к своим персонажам, коль скоро они уже появились, я отношусь почти так же, как к людям из плоти и крови. И на разных этапах моей жизни и в разных ситуациях те или иные люди мне тоже близки по-разному.
Работая над “Болезнью Китахары”, я порой был чуть ли не влюблен в героиню, в Лили. А не то погружался в безысходную печаль по некоему Амбрасу, Собачьему Королю из этой истории. Но, придумывая всех трех главных героев, в том числе Беринга, Телохранителя и Моорского Крикуна, я непременно рассчитывал на возможность отождествления со всеми тремя персонажами. Не только со страдающим, но и с тем, кто причиняет другому боль и обиду. Тут злодей, там жертва, а я как читатель или рассказчик всегда на стороне доброго, истинного, на стороне просвещения — нет, мир отнюдь не столь идиотски примитивен. И реальный мир, и рассказанный.
Побудительные стимулы? Конечно, каменоломни в концлагерях Эбензее и Маутхаузен некоторым образом побудили меня к написанию романа. Да, в Маутхаузене есть и каменная лестница. А еще в лагере Маутхаузен на стеклянной доске в музее выгравирована скопированная из множества писем лагерной почты, почерком множества разных людей, та единственная — немецкая! — фраза, которую надлежало вставлять во все личные весточки, уходившие из этого ада в Италию, Польшу, Венгрию: Я здоров, все у меня в порядке.
Я здоров, все у меня в порядке. Для меня эта фраза — одно из самых свидетельств потрясающих варварства: насильственная невозможность пользоваться единственным еще оставшимся утешением — родным языком, — чтобы рассказать любимому, близкому человеку о своих страданиях, страхе, одиночестве, и насильственная же необходимость прибегать к формуле, ко лжи, ничего чудовищнее которой в таких обстоятельствах даже помыслить нельзя и которая вдобавок сформулирована в лексиконе палачей, и тем самым отрекаться от себя и от остатка своей жизни. Я процитировал эту фразу в романе. Придумывать не было нужды.
Вы не находите, что названия вроде Маутхаузен или Освенцим слишком часто фигурируют в процессе благонамеренного просвещения и хорошо организованной памяти просто как сокращения,