Дожди над Россией - Анатолий Никифорович Санжаровский
«А чего ночью таскаешь?»
«А неужто прикажешь светлым днём таскать? На всеобщий обзор пролетарских масс?.. Мне, коменданту, бегать днём с краденым?.. Все ж чумчики завизжат: «Комендант скоммуниздил! Смотрите!!!» Смеёшься?!»
«Я не шучу».
«И я не шучу, — и вытаскивает из потайного кармана чекушку. — Ночь убавляет орлиности в глазе. Всего в ясности не увидишь. Ночью ты ни разу меня не видел гружёным, со мнойкой не говорил… За то и получи…» — и подаёт чекушку.
Я беру. Откажись — так подумает, злое что замыслил я. А думаешь, я польстился на ту четвертинку? То и дал ей житья, что хватил об камень, как Комиссар Чук утащился. Сходил к магазинщику-стажёрику, взял на свои рупь сорок девять такой же пузырёк. Иль я гол, как багор? Непобирайка я. Не смахиваю крошки с чужого стола…
Мы долго молчим.
Мне странно слышать такое про отца моего дружка Юрки Клыкова. С виду дядя как дядя. Самый идейный в районе. Комендант. Это с ним городская папаха развешивала в районе все плакатульки про коммунизм. Никому другому папаха не доверила важную работу, только ему, коменданту, доверила. Все перед ним с поклоном: Иван Лупыч! Иван Лупыч!! Иван Лупыч!!!
А как стемнело…
— Скажите, — спрашиваю я деду, — а почему коменданта за глаза зовут Комиссаром Чуком? И что значит Комиссар Чук?
— Тебе ловчей спросить у Юрки. Ты ж в тёмной дружбе[43] с ним бегаешь?
— Да вроде… А Вы боитесь этого Чука?
— Ежле скажу, что не боюсь — сбрешу. Ты знаешь, кто он?
— Не комендант же Кремля!
— Страшней. Ещё тот ксёндз…[44] С его слов так могут скрутить человека… Но лучше давай не будем про это… И у ночи есть уши…
Он помолчал и заговорил так, будто рассуждал сам с собой…
— Темна ночь не на век. А всё одно сидишь-сидишь, сидишь-сидишь… Чудится, полжизни сошло — утра всё нет как нет. Ино такая жуть сцопает за горло — репку в голос пой, а ты говорешь… Не водится тех трав, чтоб знать чужой нрав… Засел гвоздь в черепушке, домогаюсь проколупать, ну ка-ак это человек берёт то, чего не клал? Почему другой должон пойманную блудливую овечушку — грех не спрячешь в орех! — ставить на путь истины?.. А и то сказать, это не на собрании, где все хорошие стеной, миром на одного плохого. Тут вот она ночь, у плохого топор за поясом, а у тебя, у символьного сторожа, ржавая берданка, патронов ни напоказ, пустые, без силы руки и страх-стыд во всю хребтину… Ну отчего это люди ещё вчера друзьяки, сегодня уже враги? Ты знаешь?
— Откуда…
— Почему про такое учебники не пишут?.. В школе такое проходят?.. Жизняра — узкая в ступню тропка. На ней всегда сбежится человек с человеком… Это гора с горой не совстренется… И если человеки чуть-чуть не посторонятся разминуться-разойтись, жди беды… В ночь такая вдруг тоска свяжет по рукам-ногам… Плюнешь на всё… Не потому, что боюсь, что вот такой вот Комиссар Чук ахнет обушком по сухому котелку, не потому, что жаль кинуть бабку одну с семисынятами, а вовсе-то единственно потому, что не могу, не хочу больше смотреть на людские постылости. Ты вот все сложения-вычитания щёлкаешь, как семечки. Выведешь мне формулу человеческого паскудства?
— Что от этого изменится?
— Что-нить да изменится… Умей побороть неправого. Умей в себе кинуть на лопатки неправое. Сызмалу так пойдёшь — правильный ухватишь запев. Главное… Главное… Вытрави из себя страх… Бесноватая бандитская советщина вколотила его в каждого, как ввязала пупок. Я не сумел одолеть в себе страх… Малодушник… Противен себе… Тебе… Всем… Думаешь, не вижу, не чувствую? Одно-разодно осталось, хочешь жить — умей вертеться. Тьфу ты!
Деда с ожесточением сплюнул, брезгливо придавил пяткой плевок.
— … умей вер-теть-ся! — злорадно повторил деда.
В глухом, в прерывистом голосе дрожали обида, досада, что жизнь протекла по жилам чужой воли. Всё-то ему казалось, орлом налетал на неправое в себе, а на поверку отступал там, где надо наступать. Прятал кулаки там, где надо бить. Зажимал себе рот там, где надо было криком кричать.
— Не так отжита жизня… Не так и совсем не та… Это-то и солоно сознавать…
Деда растанно покачал головой.
9
Эмансипация доказала, что возможности человека ограничиваются не полом, а потолком.
Л. Замятин
На угол выскочил Глеб.
Из тени дома погрозил мне кулаком из края в край.
— Сколько можно балду пинать? Ты до-олго ещё сбираешься тянуть резину? Порвёшь! Солнце где? — Он ткнул на солнце, что укорно смотрело на нас с дедой с поверха ёлок, меж которых сумрачно лились пики штакетин. — Бежать на кукурузу! А он болтологию развёл! Тебя куда послали? За смертью?
— Уха-а!.. В арест ты попал, — шепчет мне деда. — Спасайсь бегом.
Ещё чего!
С нарочитой чинностью я вышагиваю наискосок вниз по бугру к нашему сараю. Без суеты, без срыва на панический бег. Пускай Глебуня чуток ещё покипит для разнообразия.
Я отпахнул щелястую лёгкую дверку.
Козы удивлённо уставились на меня.
— Извините, синьорки. Подъё-ём!
Никаких телодвижений! Сыро косятся. Но не думают вставать со своих лавок у стенок.
— Ка-ать… — Я погладил по лицу самую старую дерезу-поводырку. — Неохота подыматься? Разоспалась?
Катька выдохнула тепло мне в ковшик ладошки, потёрлась щекой об руку, заодно будто покивала точеными витыми рогами, похожими на живописные стоячие золотистые локоны, приуроненные назад. С кряхтеньем встала, томко потянулась.
Кепкой я обмахнул вымя, соски. Припал сбоку на пятки.
Мне нравится её доить.
Другие горят тукнуть копытцем по руке: жаль отдавать молоко. А эта стоит себе и стоит, мало не прикрыла вислыми ушами спокойные жёлтые глаза. Часом гляну, подумаю, не спит ли стоя. Нет, не спит, когда-никогда втихомолочку переставится с затёкшей ноги на ногу, вязко стрельнёт больными старыми коленками.
Дойки у Катерины крупные. Молоко валит толсто, струя не в мизинец ли.
Но вот молока у неё остаётся с гулькину душу. Она сторожко ужимает, подбирает вымя. Сколько теперь его ни массируй, сколько ни подсаживай его снизу кулаком раз по разу, пустое всё то. Бережёт своему Бориске.
Я отставил бидончик к стенке из хвороста, обмазанной глиной и