Галина Щербакова - Ангел мертвого озера
- А где ж её парень? - спросила Лина Федоровна. - Она мне тут хвасталась, что они собираются пожениться. И парня показывала. Шофер. Складный такой. Эдуард, кажется.
Варя потеряла сознание на полминуты, не больше, а скорее даже меньше, но завалиться успела, и так неудачно: виском на печную заслонку. Контора была в старом доме. И в нем сохранилась уже без надобности большая голландка с чугунного литья орнаментальной заслонкой и тяжелой округлой ручкой в виде груши. Конторщики давно отапливались батареями, а голландкой хвастались, изразцами во всю стену, её изящным фруктовым узором. В гостиной ведь раньше стояла, это сейчас она в коридоре и освещена плохо, потому что архитекторы двадцатых перегородили гостиную на коридор и кабинеты, кабинетам достались окна, а голландка затихла в полутьме прихожей. История с печкой интересна сама по себе, в ней много человеческих страстей, огня (печь все-таки), но ещё не было в ней завершающего все на свете момента смерти. А теперь на тебе.
Не зря ведь болел височек у Вари, как чувствовал, что скоро ему не жить. Именно им и ударилась она в этот свой полуминутный, а может, вообще секундный обморок (кто стоял с часами, окромя всевышнего?). Только Лина Федоровна видела, как завалилась её посетительница набок, скользнула по изразцам и - бух! - головонькой об отличную, на долгую жизнь заслонку. Какой краткосрочный сосуд выдержит такую встречу? Временного с вечным?
Хотя в больнице потрясенную мать и утешали, что смерть дочери была мгновенной и без страданий, все было не совсем так. При скольжении по изразцам Веру охватывала с головы до пят лютая ненависть к мужскому полу, острое желание его уничтожения, всего, единым покосом, чтоб раз - и не стало! И она увидела это мертвое мужское поле, и ей было так хорошо и сладко, что возвращаться в ещё пока двуполый мир не хотелось до боли в сердце, и литая ручка заслонки с большим удовольствием пошла ей навстречу.
Вот теперь и думай: смерть выбирает нас или мы ее? Одним словом, вальс-бостон. Красивый до умопомрачения, между прочим, танец. Раз-два-три, раз-два-три... Влево, вправо... Так прекрасно, как и не бывает в жизни... И не хочется, чтобы это кончалось... Раз-два-три - и уйти туда, где должно быть лучше, должно! Разве случайна прекрасная музыка, разве она обманет?
Варя не умела танцевать, а бостон ненавидела особенно, потому что вот эти раз-два-три, раз-два-три ей мечтались.
Мать страдала не от смерти дочери; с времени отдельного житья они и говорили-то редко. А вот зачем она приходила перед смертью? Зачем-то же приходила? Мать пыталась, но не могла вспомнить и маленькую Варю, не могла вспомнить и молодого мужа. И она стала редко выходить на улицу, много ли ей одной надо?
Она очень удивилась, когда её позвали на Варину работу, чтобы выдать причитающуюся той зарплату. Плюс премиально-поминальные. Денег оказалось много, на материн глаз, и она бежала домой быстро, прижимая к груди сумочку. И заперлась на все замки, и ещё раз пересчитала деньги, и испытала глубокую (даже забыла, что такая есть) радость. Стала думать, что надо бы купить в дом. Муж не позволял это делать, а ей так хотелось иметь штору с ламбрекеном и скатерть ей в тон, и кувшин с толстыми сухими восточными ветками - видела в магазине. И ещё сделать перестановку, чтоб не все одно за другим стояло, как в казарме, а кое-что наискосочек, боком.
Уснула сладко. Ей снилось море, на которое она смотрит сверху, с горы. И это так красиво - горы, море, белое перышко кораблика вдалеке, и птицы, что пролетают рядом, кося на неё выпуклыми глазами. "Кыш! - говорила она им. - Кыш!" И переносится в детство, где деревенская бабушка посылала её кормить кур, а петух норовил ущипнуть её за юбчонку, и она его до смерти боялась и тоненько кричала ему "кыш!", и он уходил, виляя задом, наглейшая скотина, а не птица.
После смерти дочери, принесшей ей достаток и ламбрекен, она спала с хорошими снами, но никогда в них, и слава Богу скажем, не видела ни мужа, ни дочь.
А что же Вареничек? В этой истории девчонка, что называется, не хвост собачий. Сразу после похорон хозяйка велела ей съехать, потому что пришло время оплаты, можно сказать, заслоночка случилась день в день.
Так как теткина мать никакого интереса к вещам дочери не проявляла, Вареничек позвала Эдика, и они все Варино сгрузили в пикапчик и поехали в Эдиково жилье в общежитии. С таким количеством барахла их не пустили, тогда они сняли комнату у кочегара общежития, который, в сущности, жил в кочегарке, а комната пустовала. Соседи стояли насмерть, не разрешали сдавать. Опыт у них был. Кочегар селил бомжей и алкашей. Но тут - семья. И ковер хорошей цены, и всякая посуда. В общем Эдик - вид трезвый, положительный - сговорился с соседями. А кочегару одна выгода.
И пошла совсем другая история, в которой все стало правильным. Загс, скандалы, потому как денег мало, продажа ковра, который был больше комнаты на целых семьдесят сантиметров, и получалось ни то, ни се. Все было как у людей, а проклятый лесбос, как поганая побитая собака, отполз подыхать в ближайшую яму. Где ему и место. И Вареничек забеременела, трубы не подвели, и Эдик загордился. Он был человек простых понятий, и ему хотелось сына, который станет шофером-дальнобойщиком будущей России. Во сне он видел фуры, много фур.
Книги
Я легла около трех, а в восемь раздался телефонный звонок. Для меня восемь - ещё ночь и сон. А ночной звонок - страх, знак несчастья. Раньше, в позадавние времена, пугали телеграммы. Даже когда их было много: с днем рождения, великим Октябрем, солнечным Маем, с сообщением о посылке, отправленной тбилисским поездом, вагон 3, проводница Валя. Телеграммы о приездах - встречай или не встречай, доберемся сами. О рождении сына у Светы: поздравь, ей будет приятно. Ну, тогда я ещё ориентировалась в прошлом, как в своей квартире. Не надо было тупо соображать, кто такая Света, ясно кто. Третий дом от угла на улице мамы, нечетная сторона. Мама, сама того не ведая, создавала плотную сеть связей с самыми разными людьми. Иногда вызывала этим раздражение, но чаще как бы повышала мою значимость в людской гуще, где я, можно сказать, некий центр интереса и уважения.
Но это было очень давно. Какому черту нужна я сегодня, сонная, с головной болью, в восемь утра стылого отвратного ноября? Я иду к аппарату, човгая, как говорила моя бабушка, тапками. Надо будет проверить, откуда это слово.
- Аллё! - хриплю я в трубку.
- Я привезла книги! - кричит мне чей-то женский голос. - Стою на вокзале, приезжайте за ними. Я ещё молодая, и мне не надо опущения матки, шоб тащить их дальше.
Я молчу, потому что ничего не понимаю. Опущение матки не существует в моей рваной, как простыня после долгой, долгой стирки, памяти.
- Вы меня слышите? Это Лида. Я привезла чемодан книг Веры Разиной. Вы хотели их взять. Я добрая, полдороги вам сделала. Приезжайте сейчас же, чтоб мне быстро обернуться, я отпросилась с работы.
"Човг, човг", - човгаю я к полке. Мне до зарезу надо узнать, откуда моя бабушка придумала это слово, которое как никакое подходит к моему сиюминутному состоянию, бессилию, желанию лечь в постель и забыть о не нужном мне чемодане и одновременно сознанию, что я посмотрю, что это за слово, и поеду на вокзал. И не будет иначе.
Чова - стоптанный лапоть, и ещё лаповище, ошметок, обносок лаптя. Тогда должно быть - човать. Но бабушка говорила "човгать". Видимо, совершая путь из уст в уста от архангелогородцев до южных хохлов, где-то на уровне Белгородчины под влиянием Курской магнтной аномалии вползла в чисто российскую распевную "чо-ву" украинская фрикативная буковка, чтобы закрепить чову навсегда в новом для неё словесном хозяйстве. Я почти весело чищу зубы, я люблю играть словами, придумывать им истории, женить их и разводить, получать от них детей, таких непохожих на родителей, что куда там метисам, мулатам и прочим креолам.
Она ждет меня у эскалатора. Правильное решение, стань она дальше, мне бы в утренней толпе её не узнать. Мы отходим в сторону. Чемодан несу я и понимаю, что мне без такси не обойтись. Я это предвидела, я знаю, сколько весят перевозимые с места на место книги.
- Вы не передумали? - спрашивает меня Лида. Зацикленная на книгах, я быстро отвечаю: "Что вы, что вы".
- Ну, и жлобы вы тут в Москве.
Нет, я ей ответила не на тот вопрос. И на моем лице это написалось.
- Я о квартире, - кричит мне Лида прямо в это самое глупо соображающее лицо. - Может, возьмете хотя бы меня одну?
- Даже не начинайте разговор, - отвечаю я. Поток людей омывает наш чемоданный островок со всех сторон. Три линии метро, три вокзала перемешали людей, у всех заполошенные лица, где-то вскрикивает ребенок. И я вдруг ясно, ясно понимаю, что это война, официально не объявленная, но война; война смела с места людей, спугнутых злой волей тех, кому в кайф этот остановившийся в панике взгляд, кому сладостен этот детский крик, кому нужны всеобщая потерянность и растерянность. Убивают всюду, на Кавказе пулей, здесь давкой, убивается смятенная душа, которая, в сущности, уже вышла из тела, так сдавлено оно. Это она кричит голосом ребенка. И разве я удивлюсь, если сейчас раздастся взрыв, и брызнет кровь, и чья-то оторванная рука мертвыми пальцами будет продолжать что-то искать? Я только сейчас осознала весь ужас смерти Веры Разиной, чемодан которой стоит у меня между ногами.