Александр Эртель - Волхонская барышня
Наутро Варя проснулась очень поздно. Голова ее была несколько тяжела и мысли смутны. Солнце проникало из-за драпри. В распахнутое окно вливался душистый воздух. Надежда прибирала комнату. Варя спросила у ней, где гости. Оказалось, что Лукавин с Алексеем Борисовичем и Захаром Иванычем уехали в поле. («Папа в поле!» — недоверчиво воскликнула Варя.) Граф же только что вышел и теперь сидел на балконе.
Варя поспешно оделась и вышла к графу. Он рассеянно перелистывал Мильтонов «Рай» с великолепными рисунками Доре и скучающим взглядом обводил окрестности. Красный шелковый платок небрежно повязывал его шею, отражаясь на лице нежным и прозрачным румянцем.
При входе Вари он оживился и повеселел.
— О, как ты славно спишь, моя прелесть, — сказал он, крепко целуя ее руки.
— Я долго не спала с вечера, — оправдывалась Варя и с беспокойством посмотрела на лицо графа. — Ты не болен? — спросила она.
— Ах, когда же я бываю «не болен», — с печальной усмешкой возразил граф, — никогда. И ты знаешь, что странно: болезни, в сущности, никакой нет, — все в порядке; и вместе — все бессильно, расшатано, истерзано… Что делать, милая, мы ведь слишком чистопородны. Ты просмотри бархатную книгу: сотни лет — и ни унца здоровой демократической крови!.. То ублажаем хана витиеватыми речами, то строчим бумаги в посольской избе, то поем обедню с Иваном Грозным, то обучаемся наукам в немецкой земле и прожигаем жизнь в Париже… Ни одной капли рабочей крови!.. Ни одного «мезальянса», который обновил бы нас!.. С незапамятных лет живут Облепищевы, — живут в голову, в язык, в ноги — сколько десятилетий скользившие по паркету, — живут в нервы, но никогда не в мускулы!.. И вот теперь можете полюбоваться, — вытянул свои руки и снова сложил их, — малейшее волнение приводит меня в дрожь… Когда я в первый раз увидал Рим — я плакал как ребенок; в французской палате депутатов со мной чуть истерика не сделалась, — правда, в то время говорил Гамбетта… — И добавил, усмехаясь: — Ах, отчего моя великолепная мамаша не сочеталась с Лукьяном Лукавиным!
— Вот если бы она услыхала тебя, — заметила Варя.
— Что же тогда? — произнес граф, с насмешливой внимательностью посмотрев на Варю.
— Как что? По всей вероятности, на сцену выступил бы спирт…
— Ты думаешь? — протянул он и неопределенно улыбнулся.
— А жива мать Петра Лукьяныча? — спросила Варя, несколько смущенная этой улыбкой.
— А тебя это интересует?.. О, крепка как ломовая лошадь и гостей своих встречает босиком, — у нее, видишь ли, «пальцы преют». Впрочем, ее выпускают только к действительно статским, — с генералами военными она невозможна: слишком уж пыхтит… А действительные статские советники сны ей разгадывают, руки у ней целуют, и она очень довольна.
— Однако какой ты злой, Мишель! И с какой стати важные люди будут унижаться перед Лукавиным, — признайся, ведь это у тебя pour passer le temps[14] вышло?
— О, наивность ты моя! Да давно ли ты с Гебридских островов?.. Мало того — сны разгадывают, сам собственными своими очами видел, как субъект в ленте и в звезде, — правда, Станиславской, — Лукьяну шубу подавал… Прелесть ты моя, да разве же мы не хватили революционных понятий… égalité[15], помилуй!.. Мы не только шубу, честь свою преподнесем его степенству, лишь бы… О, как это гнусно, однако ж! — внезапно добавил он с дрожью в голосе.
День был душен. Солнце палило безжалостно. На балконе становилось невыносимо жарко. Граф и Варя перешли в гостиную. Там было прохладно. Широкие маркизы заслоняли окна. Пышные растения распространяли душистую влагу. Облепищев снова расположился около рояли и попросил Варю сесть около него. И опять он заговорил не умолкая. И опять его речь, причудливо изменяясь в тоне и выражении, как-то странно стала действовать на Варю: и грустно ей было, и хорошо, и не в силах она была оторваться от лица графа, на котором трепетно ходили тени кактусов и зеафорций, стоявших у окна, и — о чем бы ни подумала она — представало пред ней в каком-то ином, особливом, освещении, фантастическом и неясном, словно сквозь узорчатые стекла старинного немецкого собора…
— Странное это дело — выродившийся человек! — говорил Облепищев. — Он несет в себе идеи века, познания века, кряхтит под ними, изнемогает, но несет… Сердце его чутко, совесть чутка, о нервах говорить нечего… И никому-то он не нужен, никому до него нет дела… Ты не воображала картину, — чудовищная машина-история катит себе по человеческим спинам, посреди оханий и мучительных стенаний… И благоразумный люд умненько сторонится от ней, торгует, любит, плодится, пляшет, ест, пьет, распевает романсы на мотив aprиs nous le déluge… Но спицы безжалостных колес, разрывая толпу, разрывают и сердце чуткого человека. Горит его сердце… И вот он, хилый, хрупкий, нервный, — хватается бледными руками за ужасные спицы и силится остановить глупую громадину, направить ее на иной путь, где бы не было этой бесконечной подстилки из человеческого мяса… Я вот часто вижу его, этого чуткого человека. Руки замерли, судорожно охватывая железные полосы; лицо искажено неизъяснимым отчаянием; хрупкое тело гнется и готово разбиться и захрустеть под тяжестью исполинского колеса… О, этот треск костей человеческих, как он ужасен!
— Но разве же только одни хрупкие руки хватаются за эти спицы, милый? И разве чуткость в одном «выродившемся» человеке? — тихо прерывала его Варя.
— В нем одном, — решительно говорил граф. — Чтобы бросаться под колеса, забывая счастье, жизнь, любовь, солнце, — нужно быть больным Шиллером, а не здоровым Гете… Милая моя, здоровый человек не бросается — он приспособляется. Его нервы не одолеют, у него не загорится сердце непрестанной, неутихающей болью…
— И «чуткие» не победят? — спрашивала Варя.
— Никогда. Где антилопа побеждала тигра? «За днями идут дни, идет за годом год» — и вечно торжествует, моя прелесть, один и тот же принцип — принцип вражды, силы, злобы:
…И будто где-то я затерян в море дальнем —Все тот же гул, все тот же плеск валовБез смысла, без конца, не видно берегов…Иль будто грежу я во сне без пробужденья,И длинный ряд бесов мятется предо мной:Фигуры дикие, тяжелого томленьяИ злобы полные, враждуя меж собой,В безвыходной и бесконечной схваткеВолнуются, кричат и гибнут в беспорядке.И так за годом год идет, за веком век,И дышит произвол, и гибнет человек.
— Но как это печально, — пролепетала девушка, и вдруг какая-то трезвая и бодрая струя коснулась ее: она вспомнила о Тутолмине. — Но ты преувеличиваешь, ты болен! — воскликнула она, и щеки ее запылали. — На свете вовсе не так грустно, и вовсе нет такого безумного предопределения… Я не знаю — но в нем так много надежд, так много светлого…
— Ах, моя прелесть, я не имею тучных щек, чтоб мечтать об Аркадии, — с некоторым неудовольствием перебил ее граф, — и притом, что мои мечтания? Ты замечала, над пышным закатом — когда птицы поют, провожая светлый день, и деревья лепечут, как будто произнося: «Gut Nacht! Gut Nacht!»[16] — и вдруг неожиданно встает бронзовое облако, и омрачает румяный вечер, и кропит землю теплыми слезами… Разве птицы замолкали; разве деревья переставали лепетать?.. А что нужды, если в твою душу вместе с облаком вторгалась легкая тень и наводила на тебя грусть и жаль тебе было пышного заката… Завтра ты снова встанешь бодрая и свежая… А облако… облако, моя милая, давно уж растаяло и разлилось в слезах… И вдруг он спросил Варю:
— Ты любила, кузина?
Варя вспыхнула до корней волос и промолчала. Но Облепищев и не ждал от нее ответа: он взял длинный и печальный аккорд и прикоснулся лицом к клавишам.
— Я любил, — медленно сказал он, выпрямляясь, и повторил, как бы вдумываясь в свои слова: — Я любил… — Затем он сосредоточенно и тоскливо посмотрел в неопределенное пространство. На его глазах заблестели слезы.
— Расскажи… — прошептала Варя, ласково погладив его руку. — Расскажи, мой милый… Тебе будет легче.
Он с благодарностью посмотрел на нее и, немного помолчав, начал:
— Это было не здесь. Мы зимовали в Женеве. Я только что вышел из корпуса и отдыхал. То есть мне говорили, что я отдыхал, — в сущности, я изображал своими нервами скрипку, по которой разгуливал смычок графини… Но это в сторону. Все-таки было весело. Maman день и ночь рассуждала, под каким соусом подать меня в свет; примеривала на меня и мундир посольского юнца, и гвардейский, и юстиции, и археографический из второго отделения… Но в антрактах я был свободен и намордник мой прятался под подушку. У нас было знакомство. Были две-три генеральши довольно сомнительной породы, но очень богатые (одна, впрочем, впоследствии времени оказалась штабс-капитаншей); была одна графиня с лицом, поразительно напоминавшим бутылку из-под шампанского, и с дочерью, стройной и пронзительной как уланская пика; был старичок сенатор, лечившийся от сонливости, одолевавшей его при виде красного сукна — любопытное извращение известного физиологического факта, наблюдаемого при другом случае; был предводитель дворянства, непомерно глупый и толстый, но, однако же, отчаяннейший либерал… Впрочем, воздух ли Женевы влиял на нас, но все мы либеральничали напропалую. И вот среди нас-то появлялась одна девушка. Что тебе сказать о ней? Она никогда не либеральничала. Она говорила глубоким, гортанным голосом и иногда пела. Лицо у ней было смуглое и неизъяснимо гордое. Помню, как все притихали при ней и осторожно вдумывались в слова, — что, разумеется, не мешало им изрекать вечные глупости… Вот и все. Но я ужасно полюбил ее. Я бредил ею. Когда она бывала у нас, я не сводил с нее взгляда. Я угадывал шелест ее темного платья иногда за две, за три комнаты. Но она, конечно, не замечала меня. Да замечала ли она кого? Она была, как царица, недоступна. Но раз она перестала бывать в нашем доме. Причина ужасно всех поразила. Из России пришли неслыханные, потрясающие вести… Наш salon вдруг как-то приник и моментально утратил фрондерское свое обличье. Помню, графиня все ходила, преодолевая волнение, по нашей светлой зале с видом на голубое озеро и, посадив меня в позицию, назидала. Вечером приступили к дебатам. И вот во время этих-то дебатов первый раз показала наша царица свои львиные когти. Сначала она как будто изумилась, когда генеральша, — та самая, которая оказалась впоследствии времени штабс-капитаншей, — круто повернула фронт и с сочувственным вздохом помянула времена графа Бенкендорфа. Но когда весь salon подхватил этот вздох, когда все эти вчерашние вольнодумцы, спеша и захлебываясь друг перед другом, стали выгружать свои подлинные чувства — без всяких уже карбонарских плащей и фригийских шапок, она внезапно встала и… ушла, надменно подняв голову…