Глеб Успенский - Том 6. Волей-неволей. Скучающая публика
Но этими чертами еще не исчерпывается чрезмерная впечатлительность волчьего сердца. По рассказу тех же опытных охотников, бывает так, что в минуты действительного и продолжительного голода, когда по поводу хищений назначаются сенаторские ревизии, сундуки запираются на замки, когда все овцы отгоняются на значительное расстояние и пастухи пристально их караулят, впечатлительность волчьего сердца, не изменяясь количеством, изменяется качеством… Жалость, чрезмерная скорбь, присущая этому сердцу, направляется уж не на Жоржика, а на себя; мысль о том, что ему, этому любящему отцу, придется погибнуть, до того щемит его сердце, что он невольно начинает бесконечно жалеть себя, ищет корень зла и находит, что он всем пожертвовал «семье», от семьи же заслужил всеобщее недоверие и в семье ожидает гибели. И он, жалеючи себя, начинает ожесточаться. «Не будь твоей дурацкой корреспонденции, — злобно рычит он на Жоржика, — ничего бы этого не было! — Для вас же, подлецов, я был зверем, и вы же даете знать своим писком гуртовщикам. Мерзавцы!» Он ожесточается все более и более, доносит уряднику о неблагонадежности своего сына и в конце концов съедает Жоржика без остатка. Но это еще не все.
Нередко такая жизнь заканчивается совершенно неожиданным образом: лишив из-за чрезмерной чувствительности собственного сердца тысячи овечьих матерей их ягнят, перервав глотки сотням телят и овец, вогнав в гроб «жену свою побоями», он отправляется собирать на построение храма божьего. Выбирает для подвига высшую, неземную, нейтральную цель, так как каждое прикосновение к живым людям, населяющим землю, напоминает о клочьях овечьей шерсти, вырванной с мясом, о перерванных горлах, об убитых, вбитых в гроб… И все благодаря чрезмерной впечатлительности личных желаний. Быть сытым нужно и собаке, не только волку, но собака уж шире развила свою личность и лично понимает необходимость благообразия общественных отношений: она кормит своих детей так же, как и всякая тварь, но делает это, предпочитая караулить тех же овец и овечьих детей, так же как и своих. Волку же кажется, что только его дети достойны любви чрезвычайной и что дети других только препятствуют полному удовлетворению его чувствительности; кажется, что только его Жоржик достоин глубочайшего внимания, а все другие Жоржики достойны «гигиенической скамейки», так как они могут обидеть когда-нибудь его Жоржика.
Не утаю: когда дело дошло до личной моей ответственности перед маленьким существом, ребенком, сердце мое оказалось чувствительным именно в этом волчьем направлении. Все скверно и гадко в этом мире для такого существа (оно было, кажется, одно на всем свете, так как я в первое время забыл, что в Петербурге ежегодно родятся пятьдесят тысяч таких существ), все надо было бы стереть с лица земли, чтобы это существо могло просуществовать так, как ему следует. Это было первое впечатление, но оно тотчас же сменилось другим, именно, крайней робостью стирать что бы то ни было с лица земли. Это такая возня и такое безобразие, что лучше пусть все останется так, как есть, только Жоржик должен быть в особенном положении: от него должна быть отстранена всякая грязь, всякая правда жизни, всякая скорбь, вся эта отрава теорий, реформ, людского горя и т. д. Как это сделать? Нужно для его блага пожертвовать собой, покориться, принять всю черноту жизни на себя, сделать так, чтобы не орать во имя вообще реформы против «кушетки» вообще, а чтобы только Жоржика не драли. Вот как отозвалось на моем сердце первое личное дело, первая личная моя обязанность, первая проба предъявить размеры личной смелости жить на свете, личной опрятности отношений человеческих, личного уважения к личности других… И я пришел в неописанный ужас… А общее, то, за которое я с восхищением и с жаждой готов был погибнуть? Я и теперь готов погибнуть, даже ощущаю большую жажду, чем прежде, но от этого общего дела к моему личному делу — нет дороги, нет даже тропинки. Я стремлюсь погибнуть во благо общей гармонии, общего будущего счастья и благоустроения, но стремлюсь потому, что лично я уничтожен; уничтожен всем ходом истории, выпавшей на долю мне, русскому человеку. Личность мою уничтожили и византийство и татарщина, и петровщина: все это надвигалось на меня нежданно-негаданно, все говорило, что это нужно не для меня, а вообще для отечества, что мы вообще будем глупы и безобразны, если не догоним, не обгоним, не перегоним… Когда тут думать о своих каких-то правах, о достоинстве, о человечности отношений, о чести, когда что ни «улучшение быта» — то только слышно хрустение костей человеческих, словно кофей в кофейнице размалывают? Все это, как говорят, еще только фундамент, основание, постройка здания, а жить мы еще и не пробовали; только что русский человек, отдохнув от одного улучшения, сядет трубочку покурить, глядь, другое улучшение валит неведомо откуда. Пихай трубку в карман и полезай в кофейницу, если не удалось бежать во леса — леса дремучие.
Таким путем в тех российских жителях, которые попадали в кофейницу, не могло развиться по части эгоизма почти ничего; ни по отношению к себе, ни по отношению к другим русский человек не мог разработать более или менее широко чувствительности своего сердца, и оно осталось такое же маленькое, зверушечье, как и было в ту пору, как на него нагрянуло византийство. Но зато уверенность в необходимости жить, покоряясь чему-то не своему, чужому, тяжкому, служить, не думая о себе, какому-то, иногда совершенно неведомому, но надо всеми одинаково тяготеющему делу, уверенность в том, что эта тягота есть самая настоящая задача и цель жизни, — это в нас воспитано необыкновенно прочно.
Таким образом, благодаря нашей исторической участи, люди, попавшие в кофейницу, выработали из себя не единичные типы, а «массы», готовые на служение общему благу, общему делу, общей гармонии и правде человеческих отношений. Причем каждому в отдельности… ничего не нужно, и он может просуществовать кой-как — кой-как по части семейных, соседских, экономических отношений и удобств. Лично он перенесет всякую гадость, даже согласится сделать гадость просто из-за куска хлеба, оботрется после оплеухи и т. д. И отдохнет душою только выделе общем, совершенно поглощающем его личность. Не зваю, есть ли подобные черты в таких, например, общественных деятелях, как Бредло, Парнель. Мне думается, что Парнелю и дома, и для себя, и для семьи, и для Жоржика нужно то самое дело, которое он делает в парламенте; что парламентское, общественное дело начинается- у него дома, в нем самом, в личной потребности делать его, в личной жизни сердца, требующей таких именнл ощущений, как те, которые добываются его делом. Я думаю, что и Жоржику своему он скажет все, что делает и что думает, и в этих взглядах и воспитает его. Он потому и начинает проповедовать эти взгляды в парламенте, что это ему нужно, чтобы чувствовать себя самим собой. Точно так же и Бредло. Человека этого каждый год избивают по малой мере два раза в год и рвут на нем не менее двух сюртуков, и он все-таки идет опять туда же, зная, что его будут опять колотить до синяков и что он после этой бойни сляжет в постель, а может, и умрет. И здесь я думаю, что общественное дело, которое он делает, не покидает его дома, и б семье, и в обществе жены. Ему, его эгоизму, надобно добиться своего, и он прет, несмотря ни на что.
У нас же, напротив, есть множество общественных деятелей, которые и шире по взглядам, чем этот упорный, односторонний человек, и взгляды их справедливее, гуманнее по отношению к общественному благоустройству и благополучию; и стоят они за эти взгляды до такой степени ревностно, что малейшая литературная узость по отношению к их широте воззрений на народные массы, на свойства народного духа и т. д. волнует их самым подлинным образом. Они не хотят подать руки человеку, который усомнится хотя бы в общинном землевладении, а сами лично в то же время, для собственных делишек и Жоржиков, не стыдятся содержать откупа и кабаки. Не знаю, содержат ли кабаки Парнель и Бредло, а что касается нас, то позволю себе сделать маленькое отступление для того, чтобы привести весьма любопытный пример для только что сказанного.
Несколько лет тому назад, в Одессе, на бульваре, на скамейке сидели два человека и вели беседу о русском народе. Один из них был старик, другой — помоложе. И вот что говорил старик:
«Я по природе грек. Проживши немало на белом свете, я сталкивался с различными национальностями: и с немцами, и с французами, и с итальянцами, и с своим братом греком, и вот в чем вполне убедился: по природному здравому смыслу, или разуму, по отваге, выносливости нет ни одного народа, который бы стоял выше русского. Эти свойства души русского народа признает весь свет. Но заметьте, что этот народ еще молодой; он еще не успел развить своих богатых сил; его роль еще впереди. И вот питейное наше дело поставлено теперь так, что оно неизбежно должно повести к потере тех высоких качеств, которыми русский народ вправе был гордиться перед целым светом и которые должны бы обеспечить за ним славную его будущность. Дело это объясняется очень просто. Теперь пошло поголовное пьянство, и чем дальше, тем эта зараза будет больше распространяться. Это одна из самых прилипчивых зараз; недаром писано: „пьянства яко яда бегай!“ Действительно, это тот яд, который может отравить и тело и душу… Вот подпили мужик и баба, а затем что? Вспомните: „не упивайтеся вином, в нем же есть блуд“. Не разъясняя этого очень естественного дела, я скажу, что от пьяных супругов нельзя ожидать здоровых и умных детей. Не знаю, как ваши науки говорят об этом деле, а мы, старики, с опыта можем засвидетельствовать, что из детей, зачатых в пьяном виде, выходят голые дураки и идиоты. Недостатки или пороки родителей наследуются детьми. Одно испорченное поколение может передать порчу нескольким… Скажите же, чем Россия возвратит народный здравый разум?..»