Григорий Свирский - Запрещенный роман
Что говорить, Сергея Викентьевича спас. Но студентов не жалел. Они были расхожим материалом...
Как бывают тюремные "наседки", так Преображенский был университетской "наседкой"... Как показало время, самой опасной "наседкой"...
Одна из его "легенд" (так называл он свои доносы) была посвящена Юре Лебедеву.
Нет, вовсе не потому, что Лебедев вступил в "неэлегантный спор" по поводу его книги, занявшей чуть ли не половину очередной "Комсомолии"... Преображенский не был злобно-мелочным человеком. Просто Юрочка был откровеннее других. Что думал, то и высказывал...
С теми, кто постарше, приходилось труднее.
Оксана Сидоровна долго сторонилась его, Гильберг был замкнут и, по причине физического недостатка, не играл в шахматы.
А за шахматами так хорошо говорится...
Как только университет забурлил и стало ясно, что Рожнов с молодежным паводком не совладает, незавершенное дело Юрия Лебедева было выделено изо всех других. С него сдули пыль и увенчали студенческим письмом к Сталину, которое лежало сразу за описью бумаг, как главный документ обвинения.
Ему сообщили, что дело срочное, доложено самому, и он отложил даже рукописи и книги арестованного литературоведа Пинского, на которые он -- так же срочно -- писал "закрытые" рецензии. Такие рецензии, строго говоря, и были ныне его главным делом. Они все погостили у него, арестованные литературоведы, от старика Оксмана до юнца Белинкова. Не сами, конечно, только крамольные рукописи -- их вина и несчастье...
В последнее время круг забот профессора Преображенского стал непрерывно расширяться. Он был не рад этому, о, нет! Работа становилась все грязней. Только что сдал разработку под титлом "подпольная группа евреев-террористов"... Никакого террора, конечно, не было. Просто у одного из студентов обнаружили ржавый немецкий "вальтер", трофей времен войны. Фамилия студента была еврейско-немецкой. Подключили к "террористу" еще несколько еврейских юнцов и девчат, взятых "за язык", пришлось ему сочинять для следствия целую "идейную платформу" еврейского террора... Что поделаешь! Время выколачивает свою дань, говорил Сергей Викентьевич... Ох, оно выколачивает...
Преображенский писал медленно, неторопливо вспоминая доверительные беседы со студентами, которым импонировала ясность мысли и смелость профессора Преображенского и которые слетались к нему, как бабочки на огонь.
Огонь всегда горел в его "келье" на площади Восстания, окнами на высотный дом, где квартиры ему все-таки не дали. Здесь ждали гостей, как говаривали, все коньяки мира, целая коллекция, от "молдавского, три звездочки" до "Наполеона"; грузинское "твиши", любимое им, и печеная картошка, на которую студенты набрасывались куда охотнее, чем на легендарного "Наполеона".
Он был добрейшим из добрых, по убеждению всех выпускников; впрочем, он и бывал добр -- кому сотню даст "взаймы", а кому и триста отвалит... И не всегда с тайным расчетом.
Иногда Преображенский нарывался на такого же соглядатая, как и он сам. Сколько их было в университете?!.. -- Ну, что ж, он давно уже объяснил, что применяет в своей работе "тактику липкого языка". "Я выпускаю язык, как муравьед, и на него налепляются муравьишки..."
Но это была лишь отговорка.
Предельная, безоглядная искренность в высказываниях, искренность со всеми -- это была плата, которую он брал за свою адову работу: любой донос на Преображенского возвращался к нему самому.
Это были его тридцать сребреников...
Преображенский кончил трудиться лишь около двух часов ночи. Зевнул. Потянулся. Попросил у старушки-экономки крепкого чаю.
Сбоку, на ломберном столике, стоял мощный трофейный "Телефункен".
Включив приемник, Преображенский сразу наткнулся на вторую рапсодию Листа и блаженно хрустнул пальцами.
Он любил посидеть ночью вот так, пошарить по эфиру, по странам, в которых ему не бывать никогда. Никогда! Ни-ког-да!!
Думал ли он в эти часы о тех, кого предавал?
Когда-то думал, и неотвязно... Пытаясь уйти от бессонницы, ночных кошмаров -- от "канатчиковой дачи", которую студенты называли ДУРДОМОМ ("Как будто "дурдом" -- там!"...). Он однажды сказал себе, что, по сути, губит сыновей тех, кто погубил Россию. Вверг ее в кровавый кошмар. Они избрали своим призванием национальное самоубийство. они сами... Он, Ростислав Владимирович Преображенский, такая же жертва!.. О нет, не только жертва!.. Миллионы мстят его руками. Из могил... Развесили на всех углах фанерные щиты: "Кто с мечом к нам войдет, от меча и погибнет"... Решили, что к ним, лично к ним, коммунарам, народным радетелям, это не относится. Невежды! В России крикни: "Тысячу -- на фонарь!", аукнется: "Миллио-он!.." Только начни. Вернется бумерангом -- в твое окно...
Он начал путаться, вспоминая фамилии в его проскрипционных списках. Кажется, они все укладывались в его теорию "исторического самоубийства"... Однако в одну из бессонных ночей, после громкого процесса тридцать седьмого, когда нарком Крестинский посмел "забыть" написанную для него роль, начал кричать что-то свое, Преображенский поймал себя на том, что брезгливо разглядывает свою собственную белую узкую и все-таки, несмотря на склеротические пятна, красивую руку, которой предстоит еще столько написать: и монографию об Алексее Константиновиче Толстом, и учебник по теории стиха. Да нет, он почти с отвращением глядел на то, как она напряглась, выводя золотым паркеровским пером фамилию очередного неудачника (так Преображенский называл преданных им...)
"Бред! Литература! Макбет! -- сказал он себе. -- Не зря Лев Николаевич не любил этого буеслова".
И потом... неправомерно, да нет, дико сравнивать!
Он мог бы подтвердить, к примеру, хотя бы вот этот факт, который стал там известен помимо него. Но не подтвердил! Не подтвердил и все тут! Спас душу живу. Да вот сейчас. Этому Юре и прочим клеили террор. Он сумел подать их как безответственных "интернационалистов".
По пункту КРА... Обязательно хотели группу. Расшибись, а непременно -разветвленную по всем городам и весям... Полистал архив, привязал бывших выпускников, одного из Кинешмы, другого из Башкирии... Гильберга, полагал, не возьмут. Все-таки без рук человек. Увы, подписали и не поперхнулись. "А каким еще быть нашему советскому еврею, -- сказал Иван Семенович из следственного отдела. -- С руками?! Боже упаси!.." Как хохотали коллеги!.. И все же -- отвел террор. И даже название утвердили, предложенное им: "ДЕЛО ИНТЕРНАЦИОНАЛИСТОВ..."
...Преображенский брал свою плату сполна, а отдавал взамен лишь то, что по его представлениям, нельзя было не отдать.
Лишь то, что вымогали.
И то не всегда. Особенно после войны, когда "черные вороны" увозили юнцов, вернувшихся с войны, почти мальчишек; даже теория "исторического самоубийства" не могла оправдать мести до седьмого колена...
"Поиграем в жмурки", -- говаривал он самому себе, умалчивая в своих "легендах" о том или ином... И это составляло предмет его гордости.
Но ведь они были лучшими студентами его, и Юрочка Лебедев, и "угловатый" Константин Богатырев -- талантливый германист и переводчик... А этот -- Яша Гильберг?.. Тетради Гильберга со стихами были испещерены его пометками, порой весьма лестными. Переводы из Рильке были лучшими, какие только он знал, а к чему привело его прямое, в рецензии, заступничество?.. К усмешке генерала М...
-- Стареете, Ростислав Владимирович!..
У старых кляч одна дорога -- на живодерню... Генерал с Лубянки об этом не напоминал, но и не забывал, конечно...
Но с того дня Преображенский в заступничестве "знал меру".
Играл, но -- не заигрывался...
Чтоб умерить свой "пыл", недавно подсчитал, сколько начальников ушло в мир иной. Досрочно... Оказалось, за годы народовластия в органах было срезано шесть слоев.
"Нет уж, пусть с ними черт играет!.."
Думал ли он сейчас о своих "неудачниках", всех этих юрах и яшах, прихлебывая чай, бодрящий, заваренный так, как он любил?
И да, и нет.
Думал, но отчужденно, не как о людях, а, скорее, как о фигурах "иллюзиона", старого немого кино.
Он допускал в свое сердце только детей. Дети были его слабостью, его постоянной привязанностью, которая с годами становилась болезненной, маниакальной страстью. Детей он мог любить без страха: на них ему не придется писать. Никогда не придется писать. Ни-ког-да.
Они -- его Рим, его Париж, его Букингемский дворец...
Выключив "Телефункен" и расписавшись на последней странице "легенды", он задумался о своем приемном внучонке, о Волике, которого уже второй год обучал английскому и французскому языкам. Волик остался от родителей, на которых пришлось написать...
Вечером, по обыкновению, он заехал за ним в детский сад. Прощаясь, Волик поцеловал воспитательницу в щеку. Он, дед, развел руками.
-- Ты же против поцелуев. Ты даже меня не целуешь.
Едва "Победа" тронулась, Волик разъяснил со вздохом:
-- Она любит, когда дети целуют ее при родителях.
"Я виноват во всем, Волик, -- размышлял Преображенский не без горечи. -- Прости меня, мышонок. Меня зовут к телефону -- я прошу ответить, что меня нет. Вызывают на Ученый совет, я отвечаю, что лежу с гриппом. А Волик меж тем сидит у меня на коленях..."