Зинаида Гиппиус - Златоцвет
Он произнес последние слова так тихо, как будто и совсем не произносил, потом вдруг встал, прервав речь почти на полуслове, и отошел к стене. Кириллов тоже стоял. Мгновенье они смотрели друг другу в глаза молча. Кириллов, опираясь ладонью на стол, — Звягин, плотно прижавшись к серой стене, весь как-то съежившись.
И Звягин прервал молчанье первый.
— Это все оттого, что я вас так полюбил, Геннадий Васильевич. Может быть, я говорил вздор, забудьте его. Я сам не знаю иногда, что я говорю, и мне потом все сказанное — искренно кажется вздором. Жизнь так разнообразна, что чем разнообразнее мысли о ней, разнообразнее и даже противоречивее — тем ближе мы к отгадке. Возможно, что и вы правы, возможно, что и я. Я все допускаю. Только, если мне больно — я кричу и стараюсь избавиться от боли. Как избавиться — не все ли равно? Вот вы сердитесь на меня теперь, Геннадий Васильевич. А ведь я скоро умру.
Кириллов вздрогнул и пристально посмотрел на собеседника. Он по-прежнему плотно стоял у стены и почти сливался с нею. Свечи мерцали, пламя прыгало — и останавливалось, и опять начинало прыгать, и неясные очертания таяли в этом колеблющемся свете.
— Вы умрете? Почему умрете?
— Так. Я знаю. Это решено. Не помню, когда решилось, — даже не представляю себе ясно, как это будет, но будет. Все в тумане еще, — но знаю, будет. Я не хочу умирать, боюсь умирать… А между тем надо. Кольцо все уже, все теснее. Иногда я не думаю об этом, но кольцо продолжает сжиматься, и, вспомнив о нем, я вижу, что оно стало гораздо теснее. Что-нибудь надо сделать, Геннадий Васильевич!
Кириллов вдруг взял стул, поставил его прямо перед Звягиным, близко. Сел и заговорил тихо, глядя прямо в лицо собеседника блестящими глазами.
— Послушайте, я понимаю, о чем вы говорите, но это не должно иметь места. Мы различны в наших индивидуальных особенностях, но вы верно заметили, что и точки соприкосновения у нас есть. Буду с вами также откровенен: я помню время, когда я сам много думал о смерти, то есть о… о самоубийстве. Какие к тому у меня имелись поводы — все равно, дело в том, что теперь, через годы, я исключительно путем логическим дошел до убеждения, что подобные мысли — плод несозревшего мозга. Я не могу с вами в несколько минут пройти этот тяжелый и долгий путь. Но, поверьте, что у нас есть защита от наших мгновенных слабостей, оружие для борьбы с ними. И эта защита — разум, умственное движение, философия. Философия сводит к единству всю сферу человеческих познаний, открывает новые горизонты для мышления посредством сочетания тех истин, которые добыты в разных областях научного исследования. Философия закаляет наш дух, как пламя закаляет сталь…
— Но, быть может, не делает его гибким, как сталь… — заметил Звягин тихо. — Нет, Геннадий Васильевич, вы мне теперь не поможете. Вы довольствуетесь высокими утешениями, примиряясь и даже мало думая о том, что волны жизненного потока мутны. А у меня каждая кость болит, мне душно, тесно и страшно… — Он вдруг отошел, точно оторвался от стены, сделал несколько шагов, выпил залпом оставшееся в бокале вино и опустился в кресло, где прежде сидел Кириллов.
Кириллов взглянул на него молча, поднялся, прошел по комнате.
— Нет, — произнес он раздумчиво, как бы говоря с самим собою. — Нет. Все-таки вы, Лев Львович, такой человек… Вы себя никогда не убьете.
Глаза Звягина сверкнули злобой, как будто собеседник нанес ему оскорбление, которого он давно боялся.
— Никогда? — произнес он громче, изменившимся голосом, более тонким, срывающимся. — Почему вы это думаете? Какое право вы имеете так думать?
Казалось, он отвечал не Кириллову, а себе, своим собственным злорадным мыслям, знакомым и страшным. Кириллов взглянул на него с удивлением.
— В моих словах не было ничего оскорбительного для вас, Лев Львович, — проговорил он. — Мое мнение относительно самоубийства вы знаете. И мне кажется, что вы никогда не решитесь на такую вещь.
— А на что же я решусь? Что же мне сделать, скажите, вы, счастливый человек?
Звягин вплотную подошел к Кириллову и смотрел ему в лицо темными, близко поставленными глазами. В них была и злоба, и отчаяние, и какое-то истерическое любопытство.
— Ведь вы счастливый человек? — продолжал он почти шепотом. — Да? Вы ищете счастья на высотах духа, а жизненное счастье приходит к вам само… Не правда ли? Приходит? Скажите. Я хочу знать. О, есть области, где я тоньше, хитрее, сильнее вас. Там, где вы видите гармоничное слияние правды и красоты, — я открою вам такие тайны противоречий, уродства, тьмы, лжи… Хотите? Или вы боитесь? Или вы слишком уверены в себе? Смотрите, идите осторожно. Что, если вы будете несчастны, как я? Я боюсь этого, потому что я чрезвычайно полюбил вас, дорогой Геннадий Васильевич…
Кириллову сделалось неприятно и жутко от этого бессвязного, задыхающегося шепота, такого вкрадчивого в последней фразе. И возбужденное лицо около его лица было ему неприятно. Он отшатнулся, смущенный, взволнованный, слегка вздрогнув.
— Я не понимаю вас… — пробормотал он. — Я не хочу понять. Вы разгорячены, Лев Львович. Наш разговор слишком затянулся. Да и я совсем увлекся. Верно, уж очень поздно…
Он взглянул на часы.
— Ой-ой-ой, как я опоздал! Не выйдем ли мы вместе? Свежий воздух…
Звягин между тем отошел, сел опять в кресло и положил темную, коротко остриженную голову на руку.
— Нет, — ответил он глуховато, — я не пойду. Я здесь останусь.
— Так до свиданья. Всего хорошего.
Кириллов взял кашне и шапку.
— А право бы прошлись. Что ж тут сидеть. Воздух спертый.
— Нет. Прощайте. Может, и не увидимся больше. Вы так мне и не сказали…
— Чего?
— Что вы очень, очень счастливы…
Тень пробежала по лицу Кириллова. Он не ответил.
— Да не надо. И не важно теперь. Потом узнаю.
Кириллов молча обернулся и вдруг увидал на столе у окна, около папирос, маленький, почти дамский револьвер, довольно старый.
— Вот это… Ваш? — спросил он, как будто револьвер мог принадлежать кому-нибудь другому, кроме Звягина.
— Да — мой. Он всегда со мной. Уже лет десять, двенадцать. Будьте осторожны, он заряжен.
— Я не боюсь. И за вас не боюсь, дорогой Лев Львович, — прибавил он, кладя револьвер на прежнее место. — Признаюсь, многие черты вашего характера для меня неясны — но одно вижу твердо: вы себя не убьете. Не умею вам детально объяснить, почему сложилось у меня это убеждение, но вы ни за что себя не убьете. И я искренно рад за вас. Надо с презрением отбрасывать от себя жизненные препятствия.
Звягин поднял голову, оперся подбородком на руку и проговорил:
— Вы рассказываете и докладываете, пока я смеюсь, плачу, ликую, умираю… И у вас даже нет жалости ко мне, вы не хотите сказать…
Кириллов торопливо подошел к Звягину и протянул руку. Звягин не спеша взял эту руку.
— Прощайте, Геннадий Васильевич, — протянул он. — Благодарю за душевный разговор и добрые советы. Так вы думаете, что я ни за что не убью себя?
— Думаю, что нет, — повторил Кириллов серьезно. — Слишком много у вас жизнерадостности. Аппетит к жизни еще не прошел. Вы скорее камень, как бы он велик ни был, с дороги сбросите, а сами… нет, сами вы не умрете.
Звягин хотел ответить что-то, встать, но ничего не ответил и не встал. Кириллов вышел, повозился за перегородкой с калошами, надел их, наконец, и дверь хлопнула. Звягин остался один и сидел, не двигаясь, в прежней позе, опустив голову на руки.
Пламя свечей прыгало и останавливалось, и опять прыгало, и нежные очертания предметов таяли в этом мерцающем свете.
XX
Январские дни стояли ясные, легко морозные. Короткий мясоед придавал Петербургу особую оживленность. Неслись сани, спешили пешеходы, голоса раздавались звонко и весело.
Валентина вздумала пойти в Эрмитаж. Но она забыла, что Эрмитаж открыт только до трех, и, выйдя из дому в половине третьего, — остановилась на тротуаре и задумалась. Стоит ли идти? Успеет ли она? Все равно. День был такой розовый, бодрый и улыбающийся. Хотелось идти куда-нибудь. И Валентина пошла вперед.
Она миновала несколько улиц, Летний сад и вышла к Марсову полю. Ее обрадовали простор и белизна. Улицы слегка теснили ее. Она перешла на другую сторону, на снег, за протянутую веревку. Направо растворилось поле, белое, чистое… Вдали, на невинном небе, розовели дома. Снег, твердый и лоснящийся от мороза, поскрипывал под сапожками Валентины. Она шла быстро, легкая и молодая в своей кофточке из зеленого сукна с короткой юбкой, с белой вуалью на разрумянившемся лице. Теперь никто не дал бы ей больше двадцати лет. И настроение у нее было веселое, радостное, беспричинно счастливое, детское.
«Отчего мне так хорошо сегодня? — думала Валентина. — Ну, что случилось? Письмо от Роговского из театра благоприятное… Ну да, это так. А еще что? Еще письмо от него… от Кириллова. Он приедет в пятницу. Сегодня вторник. Это тоже хорошо… Ну, а еще что? Как будто главного, отчего мне сегодня так весело, — я не знаю… И пусть не знаю. Это еще лучше».