Владимир Чивилихин - Про Клаву Иванову
Опишу, как солдат появился у нас в цехе. Его увидели в дверях, и никто не знал еще, зачем он сюда. На него смотрели во все глаза, некоторые даже станки остановили. Клава только одна будто бы ничего не замечала - скоро и ловко так управлялась у своего радиального. И солдат ни на кого не глядел, шел по цеху смело, ровно, как в строю, и прямо в конторку мастера. Только когда они вдвоем вышли оттуда, все увидали, что это вовсе уже не солдат на плечах темнели следы от погон, и рукава гимнастерки были закатаны. Короче, он оформился к нам наладчиком, уже не один раз на планерках толковые вещи предлагал, и в цехе даже начали поговаривать, что это будет хорошая смена нашему мастеру, который должен через годик уйти на пенсию. К беде все это или к добру - не могу пока сказать, поживем - посмотрим.
А что такое - жить? Кто в этой жизни я и ты? Где, зачем и как мы живем?..
Лежит меж четырех океанов, можно сказать, посреди всей воды самая большая твердь Земли. На ней самая высокая гора и самое глубокое озеро, самые просторные равнины и самые большие леса; пересекает ее самая долгая на свете железная дорога, и как раз посредине стоит-погромыхивает мое родное депо, где я принял крещение жизнью. Не скажу, что мне все тут нравится; иногда после работы приостановишься на мосту один, увидишь бегущие вдаль рельсы и поезда, и так нестерпимо потянет отсюда либо в Питер, либо, наоборот, к другому океану. Окинешь взглядом станцию и депо, найдешь окно, за которым гнется над суппортом друг мой и сменщик Яша Ластушкин, на соседнее окно посмотришь, где во вторую смену стоит у своего радиального Клава Иванова, потом глаз остановится на маленьком окошке профкома в пристройке - там уже зажгли перед сумерками свет, потому что к Глухарю, наверно, пришли, закончив работу, люди, пишут ему какие-нибудь свои слова, и лампа нужна, чтоб он читал, а то старик начал и глазами слабнуть; и вот когда посмотришь на все это да на тихую порошу, что началась перед ночью, на тайгу заснеженную, холодную, однако всегда манящую, то станет на душе вроде хорошо и покойно, будто все так и надо.
Стою и жду, когда возьмутся включать свет вокруг - в депо и поселке, на вокзале и станции; вот-вот вспыхнут мощные прожектора над сортировочной горкой, и тогда погаснет огонек Глухаря, а сам он вскоре покажется у лестницы... Идет. Начал с палкой ходить наш Глухарь и на мост поднимается совсем медленно: сначала палку поставит на ступеньку, потом левую ногу и, наконец, правую поднимет к палке - утвердится, и снова палку вперед и вверх, на следующую ступеньку...
- Хорошо, Петр, что ты тут стоишь, - говорит Глухарь.
А я берусь взволнованно и сбивчиво объяснять ему, о чем только что думал. Старик смотрит на мои губы, силится понять - и не может. Тогда я прошу его палку, рисую на свежем снегу Евразию и делаю точку посредине, там, где мы сейчас стоим.
- Верно, - произносит Глухарь, глянув мне в глаза, и добавляет два слова, которые я вроде бы сам предчувствовал, но никак не мог высказать, а он, будто кувалдой, бухает: - Центр тяжести!..
И вот я заканчиваю, хотя жалко - столько еще разного не рассказал про наше депо и наш народ. Гуляю вечерами, думаю. Снег, белый и легкий, будто сгорел, испепелился дневной свет, - неслышно падает. Щекочет лицо нежно, словно это ресницы ребенка. Я думаю о том, что по сравнению с огромным миром все мое - мелочь, а я, токарь Петр Жигалин, в нем невесомая пылинка. Мне известно, что мир существует сам по себе, независимо от человека, от того, что человек о нем думает, и, должно, если б не было тебя, меня. Глухаря, моего первого деповского учителя Павла Ивановича Козлова, Клавы Ивановой, Тамарки, инженера Жердея, Ластушкиных, мастера нашего, моих товарищей, в нем все шло бы так, как идет. Но мы - часть мира; все, что есть в нем, есть в каждом из нас, и этот изменчивый, трудный, хороший мир был бы уже другим - обедненным, неполным, если б в нем не жили все те рабочие люди, кого я назвал и кого не назвал...
Пока был я в отпуске, пока переживал вселение да устройство на новом месте, подошла весна. Начали дымиться крыши и стекленеть снега, а воздух стал легок, светел и пронзительно свеж. Солнце все дольше держалось на небе, но для меня дни словно укорачивались - я жил предчувствием счастья, которому нет названия и меры.
Потом, когда мой отпуск уже кончился и "кормилец" позвал меня своим шаляпинским голосом, слег наш Глухарь. Совсем слег. Я хожу к нему вечерами, подолгу сижу рядом, пишу ему целыми страницами об Андрейке, деповских новостях и о чем говорят по радио, а старик кашляет, задыхается и ни слова сказать не может. Его обтянуло, и уши пожелтели, будто отмирают. Жалко старика... Знать, отработал свое, отсидел у нас в президиумах и в месткомовской комнатенке. Жалко. Эх, кабы везде у нас сидело по Глухарю!
А на днях появился в поселке Петька Спирин. Бродил по нашему чистому депо как побитый, выпивал помаленьку, караулил Клаву у яслей, но поначалу вел себя смирно, даже не подходил. А в воскресенье пожаловал в наш дом. Днем он долго стоял во дворе, щурился и рассеянно грыз ноготь. Меня Петька не видел - от наших окон, должно быть, сильно отблескивало солнце, а я его рассмотрел хорошо. Вроде думал он о чем-то, и вопрос на лице прямой был написан. Вечером он снова явился, только совсем другой - пьяный в дым. Начал скандалить в нашем подъезде. Пробовал я поговорить с ним, однако он полез на меня с ножом, и я спустил его с лестницы.
А потом известно мне стало, что, протрезвев, побывал Петька у Глухаря дома. О чем шел у них разговор - не знаю пока, однако думаю, на пользу Спирину. Но тут, видно, уже совсем другая история начинается...
1963