Ирина Грекова - Свежо предание
Циля! Он столько времени почти не думал о ней. Какая она стала? Выросла, переменилась?
Костя попробовал представить себе Цилю, не смог и испугался. Мелькала только закинутая в смехе кудрявая голова и узко поставленные, прозрачные зубки. Ой, Циля, Циля! И, спеша на тот вокзал, Костя волновался все больше и больше. С Цилей что-то случилось, именно потому и зато, что он так долго о ней не думал!
Он задыхался, бежал и, конечно, прибежал слишком рано. Поезд опаздывал на двадцать минут.
Костя вошел в зал ожидания и остановился, пораженный тем, что увидел.
Каменно неподвижные, каменно жесткие стояли громоздкие деревянные диваны, а на них, вокруг них, возле них на полу, люди, навалом. Человек на человеке, спят кучами. Сколько их, какие они разные и чем-то все-таки одинаковые! Какая печать горя на каждом лице! Спят и горюют во сне. Тяжелые, как камни, черно и плохо одетые мужчины - кто с бородой, кто просто небритый. Бледные матери с задремавшими детьми на руках. Тощенькие, грязнолицые подростки. Древние старухи, скрюченные горем и ревматизмом, выпершие из земли, как узловатые корни... И вещи: узлы, корзины, детские бутылки, фанерные баулы с жестяными замочками... Куда они? Откуда? Отчего такие обреченные лица? И эти руки - одна за одной, свесившиеся до полу, мертво, безнадежно, как остановившиеся маятники... Горе оптом, горе вповалку...
- Раскулаченные, - сказал кто-то рядом.
"Вот оно что", - сообразил Костя и обмер от стыда и жалости.
...Нет, Костя был настоящим комсомольцем - не за страх, а за совесть. Не просто как некоторые - вступают, и все, кто для карьеры, кто - из стадного чувства. Для него революция была личным делом. Он получил ее по наследству, владел ею, как собственник. Для многих она была просто повседневность - советская власть. Для Кости она была Революция.
Нет, он не сомневался. Усомниться значило перестать жить. А жить хотелось! Значит, надо было верить, и он верил.
Когда он видел несправедливость, ему просто было больно, но он не сомневался, нет. А иной раз ох как трудно было не сомневаться! Особенно рядом с Юрой.
Нет, он не усомнился, даже когда выслали Генриха Федоровича. Недоразумение, единичный случай. В Германии - фашисты (их Костя ненавидел!), а у Генриха Федоровича немецкая фамилия, и по паспорту он - немец. Из тех, выславших, никто не знал Генриха Федоровича, как он, Костя. Единичный случай.
А сейчас, когда он услышал "раскулаченные"...
"Кулачество как класс". Это стало ходячей фразой. И он, Костя, так говорил. Он делал доклады: "Коллективизация... индустриализация... ация... ация... ация... ликвидация... ликвидация кулачества как класса..."
Как это там, в трамвае:
Сплошной поток колхозных масс
Добьет кулачество как класс...
Да, висел такой стишок в трамвае. В те годы ленинградские трамваи были изнутри оклеены агитационными стишками:
Ударник, бей неутомимо,
Ни одного удара - мимо!
или:
Ударник, помни: твой поход
Не на отрезок календарный,
Ударным будет каждый год
И каждый день в году - ударный!
Стишки как стишки. Косте даже нравилась их упругая, незатейливая энергия. Юра, конечно, иронизировал: "Пушкинские ямбы на службе социалистического строительства". "Эстет и сноб", - возражал Костя. А Юра даже не критиковал - он просто цитировал, и в его устах стишки становились отменно глупыми. Нет злее пародии, чем цитата. Например:
Знай, государство - это мы.
Самим себе даем взаймы!
Или, совсем коротенькое:
Октябрем
Алкоголизм убьем!
Так говорил Юра; заказывая кружку пива... Ах, Юра. Юре все легко. Юра же не видит здесь, вповалку, это самое - поверженное, ликвидированное, "кулачество как класс"...
Над головой что-то затрещало, заскрежетало, откашлялось, и нечеловечески громкий, но невнятный голос объявил:
"Граждане, внимание. К платформе № 5 прибывает скорый поезд № 36, Киев - Ленинград. Не прошедшим санобработку места в гостиницах выдаваться не будут. Прожарка белья и верхнего платья обязательна. Повторяю. Граждане, внимание..."
Костя вздрогнул, опомнился и опрометью понесся на платформу, Их нет, их нет. Он сегодня не увидит Цилю. Может быть, они с тетей Розой на какой-нибудь дальней станции, вот в таком же пыльном, зловещем зале, так же вот ночью, вповалку, спят с другими на жестких деревянных диванах...
Нет, вот они! Тетя Роза - худая, прямая, черная, с трагическим загаром на костистых щеках, а рядом - Циля, на длинных соломенных ножках. Как выросла!
- Костя! - кричит Циля, и он бросается к ней, поднимает ее высоко вверх, прижимается лицом к грубому ворсу клетчатого пальтишка и долго не хочет открыть лицо, чтобы не видно было, что он плачет.
Часть третья
Небольшой тряский автобус мчался по шоссе мимо оранжевых гор. Пейзаж вращался. Деревья - зеленые, широкорукие - подходили, поворачивались, удалялись. То справа, то слева синим огнем вспыхивало море. Солнечный свет, прерывистый, как рыдание, бился в окна.
Напротив него сидела Рора, Аврора, любимая, косо, параллельно друг другу поставив вбок длинные ноги. Рора всегда сидела так, словно стыдилась своих длинных ног.
- Рора, ты здесь? А Циля?
Рора молчала. Он решился и посмотрел ей в лицо. Прелестное, бледноватое лицо с косо поставленными бровями, с полуоткрытым, дрожащим в неизвестности ртом: то ли засмеется, то ли заплачет. Это лицо, на грани двух выражений, как часто оно ему снилось! Наверное, он спал и сейчас, но не хотел проснуться...
Пассажиры стали выходить: Сочи.
Он соскочил с высокой подножки на мягкий, горячий, податливый асфальт, протянул руку, чтобы помочь сойти Pope. Но она куда-то исчезла. Вместо нее стоял отец. Но ведь он же умер?
- Длился ли ты после смерти? - спросил его Костя.
- Длился, но недолго, - ответил отец.
"Это про тело, - догадался Костя, - но я-то спрашивал о душе".
Отец был все тот же, с белыми неувядаемыми зубами на поношенном лице.
- Я рад, что ты приехал, - сказал отец. - Но имей в виду: здесь никто не должен знать, что ты - мой сын Я выдаю себя за интересного холостяка.
Автобус ушел. Роры не было.
- Пойдем, пойдем, - тянул его куда-то отец. Тоскуя, Костя следовал за ним. Они пришли в какую-то комнату - в доме отдыха, что ли? На окне, натянувшись, хлопала по ветру занавеска, то закрывая, то открывая море.
Рядом с отцом появилась молодая, бледная девушка.
- Познакомьтесь: Аллочка; Костя, мой брат.
Девица присвистнула и подала ему узкую, ледяную руку.
Неужели отец спит с этой сосулькой? Впрочем, он уже мертвый, ему не холодно.
Девица скрылась. Отец положил руку на стол и, строго заглядывая Косте в глаза, спросил:
- Где Циля?
- Циля под Житомиром, - виновато залепетал Костя.
- Врешь. Под Житомиром немцы.
- Я не знаю, что с ней. От них не было писем. С того самого дня, когда они с Ророй уехали...
- Снова врешь. Рора ехала с тобой в автобусе.
- Я ничего не знаю, - в безмерной тоске сказал Костя. Тут отец откинулся в кресле, закрыл глаза и начал синеть.
Костя подхватил его и уложил на кровать. Отец почему-то уже был голым по пояс, и тело его, белое, худое, с клочком вьющихся черных волос на груди, тоже стало заливаться синим, как будто под кожей пролили чернила... Костя увидел, что по этой груди, натянув изнутри синюю кожу, катается какой-то клубок, и с ужасом понял, что это - сердце. И вдруг отец, изогнувшись, вцепился зубами в этот клубок... Он грыз и ел свое сердце...
Нет, этого вынести было уже невозможно. Костя собрал все свои силы и проснулся.
Какие страшные удары слышались под одеялом! Словно кувалдой заколачивали. Слава богу, это его собственное сердце. Сейчас пройдет.
Он лежал, укрывшись с головой грубым солдатским одеялом, а сверху лежало еще что-то тяжелое - пальто. Под всем этим было тепло. Только в небольшую отдушину, которую он всегда оставлял для дыхания, тонкой струйкой сочился холод, и ветерок шевелил ворсинки одеяла.
В помещении было полутемно: окна забиты фанерой, и только наверху, под самым потолком, - застекленный просвет. Что-то там голубело, но день или вечер - понять нельзя.
У стола разговаривали двое: Михал Михалыч и Сенька, Костины соседи по общежитию. Стационар - так это теперь называется. Стационар для дистрофиков. Слово "дистрофик", впрочем, официально запрещено. Есть ослабевшие, больные... Может быть, так оно и нужно. Даже наверно так оно и нужно.
Вот Михал Михалыч - старый заводской мастер с висячими усами, лет, пожалуй, под шестьдесят (теперь не поймешь), сидит в бабьем вязаном платке, острый нос весь источен голодом, а только послушайте, что говорит.
- Молод ты еще, Сенька, а мы и не такое видели. У нас был первый голод, а опосля - второй, а этот уж третий. В первый голод почище, может, нынешнего было. В восемнадцатом году холера косила. На рынке, бывало, подойдешь к нему, а он - бряк. И дух из него вон. Руки потом моешь-моешь...
- Страшно все-таки, Михал Михалыч, - тонким голосом говорит Сенька, заводской ученик, лет четырнадцати, а на вид и того меньше, такой тощий, будто его и нет. - На фронте, поди, не так страшно. Светло там, ракеты пускают. Шинели теплые, ушанки меховые. Хлеба - по восемьсот в день. Тушенка...