Михаил Шолохов - Они сражались за Родину (сборник)
– Слышал.
– Это не скроешь, и я не стану лишний раз тебя ранить, поберегу тебя, браток. Все это было. В разных местах по-разному. И не в этом дело, а в том, как такое могло случиться. Кто повинен? Я глубочайше убежден, что подавляющее большинство сидело и сидит напрасно, они – не враги. Слов нет, были среди изъятых и настоящие враги, однако их меньшинство, жалкое меньшинство! В тридцать восьмом году в Ростове на Первое мая, как только до тюрьмы долетели с демонстрации звуки «Интернационала», и в тюрьме подхватили и запели «Интернационал». И как пели! Ничего подобного я никогда не слышал в жизни, и не дай бог еще раз услышать!.. Пели со страстью, с гневом, с отчаянием! Трясли железные решетки и пели… Тюрьма дрожала от нашего гимна! Да разве враги могли так петь?! – Голос Александра Михайловича осекся, худое лицо исказилось, но глаза остались сухими, он надолго замолчал и вновь заговорил, только когда справился с волнением. – Я тебе так скажу: настоящие коммунисты и там оставались коммунистами… И я не потерял веру в свою партию и сейчас готов для нее на все! Зачеркнуть всю свою сознательную жизнь? Затаить злобу?! Не могу! На Сталина обижаюсь. Как он мог такое допустить?! Но я вступал в партию тогда, когда он был как бы в тени великой фигуры Ленина. Теперь он – признанный вождь. Он был во главе борьбы за индустрию в стране, за проведение коллективизации. Он, безусловно, крупнейшая после Ленина личность в нашей партии, и он же нанес этой партии такой тяжкий урон. Я пытаюсь объективно разобраться в нем и чувствую, что не могу. Мешает одно, мы с ним не на равных условиях: если я отношусь к нему с неприязнью, то ему на это наплевать, ему от этого ни холодно ни жарко, а вот он отнесся ко мне неприязненно, так мне от этого было и холодно, и жарко, и еще кое-что похуже… Какая уж тут может быть объективность с моей стороны? Однако я – не мальчик и отличнейше понимаю, что предвзятость – плохой советчик. Во всяком случае, мне кажется, что он надолго останется неразгаданным не только для меня. Приведу тебе такой пример. В двадцатых годах после учений в нашем военном округе, о которых я говорил, он согласился отобедать с нами. Было восемь старших военачальников. В разговоре кто-то из наших скептически отозвался об одном командире дивизии: «Он же бывший офицер царской армии». Сталин и говорит: «Ну, и что из того, что бывший офицер? Офицеры бывают разные. Под Царицыном в восемнадцатом году, возле Кривой Музги, попал к нам в плен раненый казачий офицер. Пулеметной очередью был ранен в обе ноги, в мякоть, кости не были затронуты. Мы с Ворошиловым решили с ним поговорить. Приходим. Лежит на носилках, на цементном полу. Спрашиваем: «За что вы с нами воюете?» Плюется, кричит: «С большевистскими комиссарами я не разговариваю!» Во второй раз к нему пришли. Молчит. В третий раз. Походили, привык, стали разговаривать. Ведем с ним политические беседы, разъясняем, что к чему… А теперь он у нас в больших военачальниках ходит».
В восемнадцатом году его заинтересовала судьба одного вражеского офицера, а двадцать лет спустя не интересуют судьбы тысяч коммунистов. Да что же с ним произошло? Для меня совершенно ясно одно: его дезинформировали, его страшнейшим образом вводили в заблуждение, попросту мистифицировали те, кому была доверена госбезопасность страны, начиная с Ежова. Если это может в какой-то мере служить ему оправданием… – Александр Михайлович разом умолк, прислушался.
По траве зашуршали чьи-то шаги. Из сумеречной темноты послышался гулкий басок:
– Рыбакам доброго здоровья!
– Здравствуй, дедушка Сидор, – отозвался Николай. – Проходи, садись, гостем будешь.
К костру подошел овчар, коснулся рукой красной тряпицы на голове, забасил:
– У меня тут овечки неподалеку ночуют, а я думаю, сам-ка пойду к Миколе-агроному, может, ушица у него осталась, должен же он овечьего пастыря покормить. Допрежде ты, бывалоча, меня подкармливал юшкой, а ноне как? С уловом?
– И уха есть, и рыба, и даже выпить деду найдется.
– Спаси Христос, добрый ты человек, дай бог тебе и твоему гостю здоровья.
Старик легко опустился на колени, поджал левую ногу, сел поудобнее и взглянул на Александра Михайловича из-под седых бровей по-молодому пронзительными, но веселыми глазами.
После обычных разговоров о видах на урожай, о травостое, о погоде старик спросил:
– Никак вы, товарищ, братцем нашему Миколе-агроному доводитесь?
– Так точно, отец. Мать у нас была одна, отцы – разные. Мой отец умер, и мать долго вдовствовала, потом вышла за другого. Вот этот другой ее муж и был Колиным отцом. Понятно?
– Чего ж тут непонятного? По моему смыслу, мать – это корень, а отцы – дело такое, одним словом, всякое… Старики-то все у вас померли?
– Да. Мы с братом круглые сироты. Без отцов и бедой и радостью богатеем.
– Ничего! Вы уже большенькие. Проживете и не заметите, как старость и к вам припожалует, постучится в оконце… Так, как вот и ко мне… Люди у нас брешут, будто вы суждены были за политику. Правда ли?
– Был.
– И сколько же вам пришлось отсидеть, извиняйте за смелость?
– Не стесняйся, спрашивай, от тебя, папаша, не потаюсь. – Александр Михайлович подкинул сушняку в угасший костер, чтобы получше разглядеть старика. – Четыре года с половинкой отбыл.
Овчар смотрел пристально, молчал, потом сказал как бы с разочарованием:
– Не так чтобы и много.
– Отсюда глядеть – немного, а там оказалось многовато…
– Оно-то так, но я разумею про себя, что ваша вина перед властью была малая.
– Это почему же так разумеешь?
– А потому. Мою сноху в тридцать третьем году присудили на десять лет. Отсидела семь, остальные скостили. Только в прошлом году вернулась. Украла в энтот голодный год на току четыре кило пшеницы. Не с голоду же ей с детьми было подыхать? По вольному хлебу ходила, ну и взяла не спрошаючи. Вот за эти десять фунтов пшеницы и пригрохали ей за каждый фунт по году отсидки. За них и отработала семь лет. А ты – четыре, стало быть, твоей вины вполовину ее меньше… Ай не так?
– За мной, отец, никакой вины не было, по ошибке осудили. Ты же знаешь, я не за кражу сидел, а темнишь в разговоре, сравниваешь. Но божий дар с поросятиной нельзя сравнивать, не то сравнение получается. Тогда если бы за четыре кило краденого хлеба не сажали, так воровали бы по четыре центнера на душу, верно, папаша?
– Это уж само собой. Растянули бы колхозы по ниточке!
– Ну, вот мы с тобой и договорились. – Александр Михайлович рассмеялся.
Тихонько рассмеялся и овчар, прикрывая рот черной ладонью.
– А ты хитер, папаша, ты – себе на уме! – сказал Александр Михайлович.
– Хитра утка, она на день по сорок раз ухитряется жрать, а я какой же хитрый? С утра кислого молока похлебал с хлебушком и вот тяну до ночи, по вашей милости ушицы попробую – опять живой. У нас на хуторе один я с простиной в голове, а остальные все умные, все в политику вдарились. Вот, к примеру, залезет Иванова свинья к соседу Петру в огород, нашкодит там, а Петро – нет чтобы добром договориться, вот как мы с тобой, – берет карандаш, слюнявит его и пишет в ГПУ заявление на Ивана: так, мол, и так, Иван, мой сосед, в белых служил и измывался над красноармейскими семьями. ГПУ этого Ивана за воротник и к себе на гости приглашает. Глядишь, а он уже через месяц в Сибири прохлаждается. Брат Ивана на Петра пишет, что он, мол, сам в карателях был и такое учинял, что и рассказать страшно! Берут и этого. А на брата уже карандаш слюнявит родственник Петра. Таким манером сами себя пересажали, и мужчин в хуторе осталось вовсе намале, раз-два и обчелся. Теперь в народе моих хуторян «карандашниками» зовут. Вот ведь как пересобачились. Вкус заимели один другого сажать, все политиками заделались. А раньше такого не было. Раньше, бывало, за обиду один другому морду набьет, на том и вся политика кончится. Теперь – по-новому.
– И ты, отец, на кого-нибудь писал?
– Бог миловал. На овечек, правда, хотел писать, жаловаться, что не слухают меня, старика, прут куда попадя, а все больше в люцерну… Я от такой житухи промеж людей и в овчары подался.
Николай разогрел остатки ухи, налил гостю полную миску, отрезал кусок хлеба. Старик ел не спеша, вытянув худую жилистую шею. Зубы у него были не по возрасту хорошие: краюшка черствого хлеба только похрустывала, когда он аккуратно откусывал большие куски. Чайную чашку водки он принял, почтительно склонив голову, выпил до дна и принялся за холодных окуней. После чая, сытый, довольный, сказал:
– Давно так от души не ел, как нынче. Благодарствую, дай бог вам здоровья. К дому мне добираться далеко, ночую тут неподалеку с овчишками и кормлюсь кое-как, насухую, а нынче наелся у вас на два дня.
– Ты один управляешься, без подпаска? – спросил Николай, опрокидывая вверх дном перемытую посуду.