Александр Герцен - Былое и думы. Части 1–5
Скользнув, лучи надежды, они меркли сами собой — и заменялись невыразимо печальным, тихим отчаянием[720].
— Когда меня не будет, — говорила она, — и все устроится; теперь я не могу себе вообразить, как вы будете жить без меня: кажется, я так нужна детям; а подумаешь — и без меня они так же будут расти, и все пойдет своим путем, как будто и всегда так было.
Еще несколько слов прибавила она о детях, о здоровье Саши; она радовалась, что он стал крепче в Ницце, что в этом согласен и Фогт.
— Береги Тату, с ней нужно быть очень осторожну, это натура глубокая и несообщительная. Ах, — добавила она, — если б мне дожить до приезда моей Natalie{780}… А что, дети спят? — спросила она, несколько погодя.
— Спят, — сказал я.
Издали послышался детский голос.
— Это Оленька, — сказала она и улыбнулась (в последний раз). — Посмотри, что она.
К ночи ей овладело сильное беспокойство, она молча указывала, что подушки не хорошо лежат, но как я ни поправлял, ей все казалось беспокойно, и она с тоской и даже с неудовольствием меняла положение головы. Потом наступил тяжелый сон.
Середь ночи она сделала движение рукой, как будто хотела пить; я ей подал с ложечки апельсинный сок с сахаром и водой, но зубы были совершенно стиснуты: она была без сознания — я оцепенел от ужаса; рассветало, я отдернул занавесь и с каким-то безумным чувством отчаяния разглядел, что не только губы, но и зубы почернели в несколько часов.
За что же еще это? Зачем это ужасное беспамятство, зачем этот черный цвет!
Доктор Бонфис и К. Фогт сидели всю ночь в гостиной. Я сошел и сказал Фогту, что я заметил, он миновал мой взгляд и, не отвечая, пошел наверх. Ответа было не нужно: пульс больной едва бился.
Около полудня она пришла в себя — опять позвала детей, но не говорила ни слова. Она находила, что в комнате было темно. Это случилось во второй раз за день, она спросила меня, зачем нет свечей (две свечи горели на столе), я зажег еще свечу — но она, не замечая ее, говорила, что темно.
— Ах, друг мой, как тяжело голове, — сказала она, и еще два-три слова.
Она взяла мою руку — рука ее уже не была похожа на живую — и покрыла ею свое лицо. Я что-то сказал ей, она отвечала невнятно, — сознание было снова потеряно и не возвращалось…
Еще одно слово… одно слово… или уж конец бы всему! в этом положении она осталась до следующего утра. С полдня или с часа 1 мая до семи часов утра 2 мая. Какие нечеловечески страшные 19 часов!
Минутами она приходила в полусознание, явственно говорила, что хочет снять фланель, кофту, спрашивала платье — но ничего больше.
Я несколько раз начинал говорить; мне казалось, что она слышит, но не может выговорить слова, будто выражение горькой боли пробегало по лицу ее. Раза два она пожала мне руку, не судорожно, а намеренно — в этом я совершенно уверен. Часов в шесть утра я спросил доктора, сколько остается времени — «Не больше часа».
Я вышел в сад позвать Сашу. Я хотел, чтоб у него остались навсегда в памяти последние минуты его матери. Всходя с ним на лестницу, я сказал ему, какое несчастно нас ожидает, — он не подозревал всей опасности. Бледный и близкий к обмороку, взошел он со мной в комнату.
— Станем рядом здесь на коленях, — сказал я, указывая на ковер у изголовья.
Предсмертный пот покрывал ее лицо, рука спазматически касалась до кофты, как будто желая ее снять. Несколько стенаний, несколько звуков, напомнивших мне агонию Вадима, — и те замолкли. Доктор взял руку и опустил ее, она упала, как вещь.
Мальчик рыдал — я хорошенько не помню, что было в первые минуты. Я бросился вон — в зал — встретил Ch. Edmond'a, хотел ему сказать что-то, но вместо слов из моей груди вырвался какой-то чужой мне звук… Я стоял перед окном и смотрел, оглушенный и без ясного пониманья, на бессмысленно двигавшееся мерцавшее море.
Потом мне вспомнились слова: «Береги Тату!» Мне сделалось страшно, что ребенка испугают. Говорить ей я запретил прежде, но как же можно было положиться? Я велел ее позвать и, запершись с нею в кабинете, посадил к себе на колени и, мало-помалу приготовив ее, сказал наконец, что «мама» умерла. Она дрожала всем телом, пятны вышли на лице, слезы навернулись…
Я ее повел наверх. Там уже все изменилось. Покойница, как живая, лежала на убранной цветами постели возле малютки, скончавшейся в ту же ночь. Комната была обита белым, усыпана цветами; изящный во всем вкус итальянцев умеет внести что-то кроткое в раздирающую печаль смерти.
Испуганное дитя было поражено изящной обстановкой.
— Мамаша вот! — сказала она, но когда я ее поднял и она коснулась губами холодного лица, она истерически заплакала; дольше я не мог вынести и вышел.
Часа через полтора я сидел один опять у того же окна и опять бессмысленно смотрел на море, на небо. Дверь отворилась, и взошла Тата, одна. Она подошла ко мне и, ласкаясь, как-то испуганно шептала мне:
— Папа, я умно себя вела, я не много плакала.
С глубокой горестью посмотрел я на сироту. «Да тебе и надо быть умной. Не знать тебе материнской ласки, материнской любви. Их ничто не заменит; у тебя будет пробел в сердце. Ты не испытаешь лучшей, чистейшей, единой бескорыстной привязанности в свете. Ты ее, может, будешь иметь, но к тебе ее никто не будет иметь; что же любовь отца в сравнении с материнской болью любви?..»
Она лежала вся в цветах — сторы были опущены, — я сидел на стуле, на том же обычном стуле возле кровати; кругом было тихо, только море шипело под окном. Флер, казалось, приподнимался от слабого, очень слабого дыхания… Кротко застыли скорби и тревога, — словно страданье окончилось бесследно, их стерла беззаботная ясность памятника, не знающего, что он представляет. И я все смотрел, смотрел всю ночь, ну, а как в самом деле она проснется? Она не проснулась. Это не сон, это — смерть.
Итак, это правда!..
…На полу, по лестнице было наброшено множество красно-желтого гераниума. Запах этот и теперь потрясает меня, как гальванический удар… и я вспоминаю все подробности, каждую минуту — и вижу комнату, обтянутую белым, с завешенными зеркалами, возле нее, также в цветах, желтое тело младенца, уснувшего, не просыпаясь, и ее холодный, страшно холодный лоб… Я иду скорыми шагами без мысли и намерения в сад. — наш Франсуа лежит на траве и рыдает, как дитя, я хочу ему что-то сказать, — и совсем нет голоса — я бегу назад, туда. Незнакомая дама вся в черном и с нею двое детей потихоньку отворяет дверь, — она просит позволение прочесть католическую молитву, — я сам готов молиться с нею. Она становится на колени перед кроватью, и дети становятся на колени — она шепчет латинскую молитву, дети тихо повторяют за ней. Потом она говорит мне:
— И они не имеют матери, а отец их далеко. Вы хоронили их бабушку…
Это были дети Гарибальди.
…Толпы изгнанников собрались через сутки на дворе, в саду, они пришли проводить ее. Фогт и я, мы положили ее в гроб. Гроб вынесли. Я твердо шел за ним, держа Сашу за руку, и думал: «Вот так-то люди глядят на толпу, когда их ведут на виселицу».
Какие-то два француза — одного из них помню — граф Воге — на улице с ненавистью и смехом указали, что нет священника. Тесье было прикрикнул на них, — я испугался и сделал ему знак рукой: тишина была необходима.
Огромный венок из небольших алых роз лежал на гробе. Мы все сорвали по розе — точно на каждого капнула капля крови. Когда мы входили на гору, поднялся месяц, сверкнуло море, участвовавшее в ее убийстве. На пригорке, выступающем в него, в виде Эстрели, с одной стороны и Корниче — с другой, схоронили мы ее. Кругом сад, — эта обстановка продолжала роль цветов на постеле.
Недели через две Гауг напомнил о последней воле ее, о данном слове: он и Тесье собирались ехать в Цюрих. Марии Каспаровне было пора в Париж. Все настаивали, чтоб я отправил Тату и Ольгу с ней, а сам с Сашей ехал бы в Геную. Больно мне было расставаться, но я не доверял себе; может, думалось мне, и в самом деле так лучше, ну, а лучше — пусть так и будет. Я только просил не уводить детей до 9/21 мая: я хотел провести с ними четырнадцатую годовщину нашей свадьбы.
На другой день после нее я проводил их на Барский мост. Гауг поехал с ними до Парижа. Мы посмотрели, как таможенные пристава, жандармы и всякая полиция тормошили пассажиров; Гауг потерял свою трость, подаренную мною, искал ее и сердился, Тата плакала. Кондуктор, в мундирной куртке, сел возле кучера. Дилижанс поехал по драгиньянской дороге, — а мы, Тесье, Саша и я, пошли назад через мост, сели в коляску и поехали туда, где я жил.
Дома у меня больше не было. С отъездом детей последняя печать семейной жизни отлетела — все приняло холостой вид. Энгельсов с женой уехал дня через два. Половина комнат были заперты. Тесье и Edmond переехали ко мне. Женский элемент был исключен. Один Саша напоминал возрастом, чертами, что тут было что-то другое… напоминал кого-то отсутствующего!