Генеральская дочь - Ирина Владимировна Гривнина
Против ожидания, мальчик принял новость спокойно. Он даже обрадовался, потому что одновременно с серьезной переменой в их с мамой жизни прекратились и мучительные поездки к папе в больницу. Ушли в прошлое, стали дурным сном и долгая дорога, сдобренная шутками дяди Влада, и безмолвные душевнобольные, бродящие по парку, и папин остановившийся, погруженный в себя взгляд.
Мама действительно бывала теперь дома почти каждый вечер. Она не забывала регулярно проверять его школьный дневник, ругала за плохие оценки, следила, сколько часов в день он занимается, но — словно что-то умерло в нем — присутствие мамы не радовало его так, как обрадовало бы несколько лет назад. Он чувствовал скорее легкую досаду: когда взрослые сидели дома, опасно было вытаскивать из тайника очередную ледериновую тетрадочку.
Все дальше уходил он от мамы и дяди Влада, погружаясь в недоступный им мир музыки. Преодолев наконец страх перед концертами, он регулярно теперь наведывался в Большой зал, хотя долго еще норовил сесть в последний ряд, забиться в угол, скорчиться на стуле, прикрыв руками лицо.
По утрам (он учился во вторую смену, чтобы заниматься в утренние часы) он не мог дождаться, когда мама и дядя Влад уйдут на работу. Как только за ними с грохотом захлопывалась дверь, он, бросив недопитый чай, почему-то на цыпочках, бежал из кухни в свою комнату. Вбежав — останавливался, переводил дух, неторопливо подходил к инструменту, осторожно поднимал крышку и на несколько минут замирал. Как будто молился, чтоб дал ему Господь сил для тяжелого труда тренировки пальцев, тренировки слуха, тренировки памяти. И чтобы механическая эта тренировка не отбила охоты к занятиям.
Он знал уже наверное, что фортепьяно — только предварительный этап, только подготовка к свиданию со сверкающей сотнями труб мечтою, устремленной в потолок Большого зала. Поэтому утренние часы были, по крайней мере наполовину, посвящены Баху. В то же время и страсти к сочинительству он отдавал должное в свободное время, о чем свидетельствуют любопытные записи в дневнике. Здесь, очевидно, сказывалось влияние учительницы русского языка и литературы Гедды Геральдовны М*** (из обрусевших немцев, сосланных Сталиным в 1941-м за Урал и теперь потихоньку возвращающихся в родные места). Уроки ее не сводились к скучному перечислению «образов русских женщин в произведениях писателей девятнадцатого века» или «типичных черт представителей дворянства». Это были увлекательные путешествия в мир, отличный от подсознательного мира музыки и в то же время страшно на него похожий.
«Когда она начинает говорить — кажется, что все эти давно умершие, истлевшие в земле люди обрели язык. Они были живыми, я это понял теперь. Они больше не несколько строк в учебнике, не черточка между двумя датами. И то, что написано ими, ожило.
…кажется, если как следует сосредоточиться, можно увидеть лицо Татьяны, или Онегина, или Наташи Ростовой, или князя Мышкина. Ведь если правда, что душа бессмертна, — они же все были живы в душах своих творцов… Исповедь живой души, радовавшейся и страдавшей, — вот что такое литература, почти как музыка. Только в музыке все прямо написано на языке души, она „абстрактнее“ — то есть многозначнее, и потому проще, понятнее.
Все во Вселенной определяется законами гармонии, даже математика. Самое негармоничное — это литература, особенно проза, потому что прозе приходится переводить чувства с языка души на язык мозга.
Вот почему так трудно писать хорошую прозу, я теперь понял. В поэзии все-таки музыка есть, помогает…
Вчера ГГ похвалила мое сочинение. Я себя чувствовал так, как будто она подарила мне крылья и я взлетел, как птица. Интересно, а потяну я на что-то посложнее школьных сочинений и этого дневника? Как-нибудь надо попробовать…»
Школа стремительно катилась к концу, наступила последняя весна. Душными майскими вечерами он все повторял и повторял Бетховена — самое трудное из того, что было назначено для выпускного экзамена по специальности. Соседи почти все разъехались по дачам, мама с дядей Владом ночевали в Годунове, и, увлекшись, он играл иногда чуть ли не до полуночи. В один из таких вечеров, кончив заниматься, он неожиданно обнаружил, что спать совсем не хочет. Ночь была тихая, бархатно-теплая. Он накинул на плечи куртку, вышел из дому и потихоньку пошел вперед, не выбирая направления, сворачивая в переулки, пересекая пустые по позднему времени улицы.
Он шел и мысленно повторял только что сыгранную вещь, любуясь красотою одному ему слышных звуков. Потом стал вспоминать стихи, недавно тайно переписанные в ледериновую тетрадочку. Стихи эти дяди Владов приятель привез из другого города, и автор их, говорят, уже сидел в тюрьме. Странно, подумал он, стихи-то неполитические. За что же в тюрьму? «Тюрьма» и «стихи» вернули его память назад. Он снова увидел холодный весенний вечер, пустую площадь, людей с одинаковыми лицами, вспомнил невыразимо пошлый, казенный запах милиции. Даже лицо избитого человека вспомнил он и, резко повернув, пошел в сторону плошади.
Он давно не был здесь, безотчетно избегая возвращаться в те места, из которых вынули душу. Но сегодня был особый вечер, волшебный вечер, сегодня с ним должно было случиться что-то особенное, он ведь верил в волшебство.
«Я увидел их издали. И почему-то сразу понял, что они читают стихи, что они, как и я, соскучились по этому празднику свободы. Хотя их было всего трое, толпы не было. Девушка сидела на ступенях позади памятника, а двое ребят стояли. И один читал. Еще издали я почувствовал — по ритму и отдельным долетавшим словам, — что он читал стихи того самого, арестованного поэта:
…Свои стихи
доканчивая кровью,
они на землю глухо опускались…
Это было настоящее чудо — встретить в ночном городе людей, которые читают стихи. Да не просто читают стихи, а те самые стихи, о которых ты только что думал. С такой сценки, абсолютно нереальной, не-бывающей-в-жизни, можно было бы начать роман. Я подошел