Витражи. Лучшие писатели Хорватии в одной книге - Коллектив авторов
Свое членство в этом союзе он не осознает, так же как не будет осознавать членства и в другом союзе, который по своей воле заключит с гестапо.
В те годы Фриц Шерфке, как и Эрнест Вилимовски, говорил о себе, что по национальности он верхнесилезец – не поляк и не немец. Или, точнее, и поляк, и немец. Языком семейного общения у них был немецкий, а для официального они использовали польский.
Верхнесилезцы жили между двумя разными народами разной численности, с разной историей и культурой, с разными коллективными инстинктами и национальными навязчивыми идеями и изнутри видели и чувствовали и тех, и других. Среди поляков – немцы, с немцами – поляки, они были, в характерном для более позднего времени смысле и толковании, живым символом и метафорой толерантности.
Не только их отдельные судьбы, но и общая верхнесилезская идентичность пустили корни в среду соседних, во многом совсем разных народов, и это казалось настоящим чудом. Как сосны за Немецким домом, которые растут на голых камнях, без всякой земли и, нависая над пропастью, выдерживают любой ветер, – и сухой северо-восточный борей, и южный сирокко – и, кажется, никакие силы земные не в состоянии вырвать их с корнем. Как смоковница, которая семьюдесятью годами позже все еще растет из мертвой земли среди развалин отеля «Орион» в каменице для оливкового масла и каждое лето родит сморщенные сухие плоды.
И так будет, пока длится мир.
Но когда снова начнут воевать, когда верхнесилезцев вынудят свести их двойственность или тройственность к одной, причем неделимой, величине, они, разумно выбирая принадлежность к тем, среди которых у них окажется больше шансов выжить, станут или преступниками, или мучениками, а затем, по окончании войны, исчезнут, словно их никогда и не было, словно быть одновременно немцами и поляками в этом мире невозможно.
Шерфке ударил по мячу, и мяч этот летел сквозь пространство и время так долго, что у Томаша перед глазами пронеслась и взмыла в небо вся его жизнь, жизнь, прожитая с еврейкой Эстер и оборвавшаяся по воле клеща, жизнь, которую он как раз сейчас собирался предать.
Это был уверенный, отработанный удар, которому предшествовало обманное движение тела или взгляд, брошенный в другой угол ворот, так что бразильский вратарь и моргнуть не успел, как мяч, летевший мягкой траекторией, словно его бросили ребенку, уже лежал у него в сетке.
Из радиоприемника раздался рев миллионов. Голос комментатора расслышать было невозможно.
– Немцы! – сказал Томаш, втянув голову в плечи, как мальчишка, разбивший окно соседа, и оба улыбнулись, будто с самого начала речь шла о шутке.
Мальчик смотрел на них и радовался.
Все знали, хотя никто не посмел бы об этом говорить, что Давид был по уши влюблен в Ружу. Эта любовь была всегда. Он не помнил, чтобы было время, когда он в нее не был влюблен. Он любил ее не так, как любят мать, нет, такие толкования – это всего лишь легкомысленная глупость из тех, что изрекают взрослые о детских чувствах, – он любил ее так, как молодой человек любит девушку.
К этой невозможной, а тем не менее живой любви он, как в рассказе Оскара Уайльда о счастливом принце, не мог добавить ничего, кроме своего сердца. Он это понимал. Или же ему не приходило в голову, что другие добавляют еще что-то. Сейчас он смотрел на отца, на то, как тот обменивается взглядами с красивой немкой, очень далекой от него, и был с ним солидарен.
Между ними есть тайна, которую Давид не выдаст. Ни тогда, когда ночью, перед тем как заснуть, будет разговаривать с мамой Эстер, ни тогда, когда мать появится в его снах, тех, живых, которые во сне не воспринимаешь как сон, или в других, когда знаешь, что все в них происходящее – лишь сон. Никогда, ни при каких обстоятельствах, даже если его запрут в мрачной и узкой комнате без окон и двери, Давид не выдаст отцовскую тайну.
Он так решил, и на двадцать четвертой минуте матча, после того как Фриц Шерфке сравнял счет, был вне себя от счастья.
Поляки после забитого гола воспряли духом. Голос комментатора звучал теперь гораздо бодрее, фразы были более решительными и внятными, а когда он называл имена бразильских футболистов, в его голосе, кроме уважения к корифеям этой игры, проскакивал какой-то легкий призвук иронии.
Игру поляков он описывал чередой эпитетов, из которых было не вполне понятно, что он хочет сказать, но которые невольно давали представление о его собственной жизни, так что границы героической битвы оказались украшены биографией спортивного комментатора.
Этот пугливый и ленивый юноша-переросток из далеких восточных провинций, которые он покинул, чтобы отправиться на поиски лучшей доли, осел в Варшаве, дождался своего звездного часа и теперь отсюда, из Франции, громко обрушился на всех, кто сомневался в Польше, в ее способности выжить и в ее конечной победе.
Однако длилось это недолго, потому что спустя несколько минут бразильцы забили гол, а вскоре после этого, не успели поляки прийти в себя, еще один. Голы они забивали с легкостью, так что поляки не могли их оправдать неблагоприятными случайными обстоятельствами.
Поражение больше не казалось историческим. Потому как и сам момент больше не был историческим. Это была просто мелкая жизненная утрата, из тех, что случаются каждый день и не стоят того, чтобы о них помнили. Великая метафора сдулась, погасла, превратилась в обычную игру, в преферанс и домино, в игру, в конце которой побеждают лучшие и более ловкие.
Судья-швед двумя короткими и одним длинным свистком сообщил о конце первого тайма.
Вот так, как казалось во второй половине дня пятого июня 1938 года, пала Польша, а в это время внизу, на склонах, ведущих к морю, краски бушевали, как на экспрессионистских мольбертах немецких и австрийских живописцев, обвиненных в принадлежности к «дегенеративному искусству», вследствие чего по приказу господина Геббельса их произведения были сожжены, и темно-синий цвет морской воды и островов смешивался с апокалиптическим румянцем заката, и вокруг все зеленело так ярко, что у пришельца с севера с непривычки возникала навязчивая потребность постоянно протирать глаза.
Томаш снял очки, протер глаза и глубоко вздохнул.
То, ради чего устанавливали антенну и включали радиоприемник и из-за чего, между прочим, они забрались сюда, на край света, и сидят теперь перед Немецким домом,