Николай Кононов - Нежный театр (Часть 1)
И однажды решил повторить тот путь до домика шоссейного мастера один, без отца, который к тому времени года два как умер. Но главным условием поездки было то, что ехать я должен был как бы с ним. Я должен был в конце концов все в точности воссоздать.
Сначала была ерунда с погодой.
Вместо молодого морозца, исчеркавшего тогда белыми порезами заголившиеся поля, стояла ясная лирическая осень с мерзким сияньем и гнилой мягкостью. Даже шиповник по обочинам шоссе пустил новые невыносимые цветы. И, глянув на такое здоровье, я в тяжелом угнетении поворачивал с трети пути.
Наконец все совпало!
Это был в точности такой же день.
Липкий иней.
Дальние леса яснели.
Ни следа легкого тумана.
Все точно так же.
Такое же.
Полная гальваническая копия самого важного дня моего прошлого. Только за баранкой сидел я сам.
Но с этим ведь ничего нельзя было поделать. И мне чудилось, что между мной и отцом, уже не существующим тут, тек слабый ток, едва кислящий мне язык. Словно я, ребенком, в темнеющем углу уютно лизал батарейку.
Мне была необходима тяжесть на моем плече. И я скатал свой плащ, но это никуда не годилось, сооружение, оказавшееся чересчур мягким и легковесным, сползало, как я ни подхватывал эту имитацию отцовской длани своим плечом. И, подумав, заложил в скатку автомобильные инструменты: небольшую монтировку и несколько гаечных ключей.
О, вот, кажется, наконец получилось.
Я мчался вперед.
Я чувствовал тяжесть на своем плече.
Мой хребет поддерживал драгоценный вес.
Календарь со свистом крутился назад.
На часы посмотреть мне было страшно, так как я знал, что и стрелки идут в противоположную сторону.
И действительно, снежка, поначалу залеплявшего лобовое окно, к концу дня делалось все меньше и меньше.
И я настиг ту самую ночь.
Мои плечи и шея затекли от тяжкого хомута, обозначавшего отцовскую руку. Мне кажется, что во мне проявилось что-то конское, кентаврье. Я словно вбивал под себя дорогу, я словно месил ее копытами. Чтобы ничего не спугнуть и не испортить, я, пятясь, въехал через разбитые ворота во двор дорожного мастера.
Но дело, мое дело оказалось столь запутанным, что никого в брошенном дому я не нашел.
Чернота двора, заваленного сырым шлаком, вонь пожарища и выстаревшего брошенного домовья.
В той самой пристройке валялась ощерившаяся мумия кошки. Я ведь предусмотрительно взял с собой очень хороший китайский фонарик. Кровать была вынесена, половицы наполовину разобраны, оконные рамы выломаны. Ночь как глаукома перла вовнутрь.
Я ошибся временем, что-то сделал не так, ведь все было рассчитано с такой точностью! Но микроскопический дефект мог все испортить. Маленькое нечто, что поначалу не вызывает никаких подозрений.
И вдруг я увидел себя со стороны, идиота средних лет в приспущенных штанах, в том месте, где у стены стояла узкая койка.
Что я прокричал, хрипя, в черную дырищу окна?
- Мне трусы трут в паху!!! Отец!!!
Вся ущербность отцовского языка вдруг опалила меня.
Бедность, скаредность, понурость.
Что такое он мне сказал тогда?
Что это значит, ведь никто не мог на это высказывание опереться, оно змеится во мне, как червь, разрушая мою утробу. Ведь он тогда просто-напросто усомнился в своем существовании. И вот его сомнения полностью оправдались посредством моего памятливого соучастия в его языке. Но сколько бы я ни говорил о нем, - он всего-навсего мертв. И вот я сам отчужден от себя самого так, словно бы и в самом деле умер...
О Господи!
Меня никто не простит, так как я ничего не совершил против других живых.
Мне не у кого попросить это чертово прощенье33.
До раннего утра я просидел в холодной машине. Не думая ни о чем.
Я возвращался, но уже не к себе домой.
Ужаснувшись и соболезнуя мне, густые леса отошли от шоссе; они попятились. Они тоже пережили смятение. Вот убавилось щемящей непосрамляемой красоты, которую я колыхал на дне своей памяти, как тревожную восхитительную сумму.
Гораздо меньше берез.
Черные насупленные ели.
Меня язвила эта перемена. Словно попрана самая главная ипостась моей надежды. И я к ней теперь никогда не смогу пробиться.
Мне бы хотелось здесь воспроизвести огромную цитату. На двадцать страниц. Про то, как рушится не сам лес, а его образ, как утренние смутные непереносимые краски превращаются в гуашные колера из таблиц, как они вымарывают тревогу, населяющую рассудок. Как вот-вот все завалит снег.
Корявые торжественные слова, не произнесенные мною, обуяли меня - ни одной точки на многие километры.
Пренебрежительно свободная речь леса. Прибежище шума. Пустоты.
И это будет богохульство, столь необходимое мне.
Я буду хулить и прославлять свое прошлое чужим языком.
Ведь мне надо его повредить - надрезать, вывернуть и тем самым сделать безусловно прекрасным.
Кто подсобит мне в этом богохульном, но богобоязненном бесчинстве?
Меня не оставляет воодушевление, оттого что эта лесная масса говорит со мной отвратительными намеками. Темными и зыбучими, лесными, засыхающими, как мои желания. Присутствующими во мне, но не шевелящимися.
Я должен был вывернуться из этих обстоятельств.
И я вывернулся.
III
Сквозь ватную муть я услышал слово "вторичник".
Реанимационная палата для свежих неудачливых суицидников. С круглосуточным надзором. Можно не углубляться в скучный и серый колер и реестр моего отчаяния?
Но вот бледные стены и потолок палаты впервые на меня не наезжали. Я очнулся на том же самом свете. Так как признал их своими, даже больше почувствовал их как себя самого, согласно и безразлично. Увидел, что я пустой и во мне ничегошеньки нет, что все только начинается - с трудом и мукой, но начинается.
Может быть, я все получу изначально и сполна.
И первым существом, наткнувшимся на меня, - была она, моя Эсэс.
Эти две близкостоящие скользкие буковки "эс" были вышиты красным на ее халате по самому краю кармашка и чуть растеклись болезненным ореолом, вылиняв от стирок. Единственная, кому я хотел бы дать полное имя и фамилию. Как вымпел. Но мне показалось, что нужды в этом нет.
Также я увидел, как она хлопнула дверкой белого шкафчика с корявой надписью "шок". Я подумал, что она сама писала это слово.
Она подошла к моему соседу.
- Да, ломает просто-таки, - сказала она его всклокоченной башке.
Из его ноздри торчала прозрачная трубка. Обметанный рот был полуоткрыт.
Даже беглого взгляда было достаточно, чтобы понять, как она легка, искусно прокалывала вены, слегка пробежав по ним пальцами пониже локтевого сгиба. Чтобы в жестко зафиксированную руку воткнуть трубку от капельницы.
Она небрезгливо, сама, не дожидаясь нянек, подкладывала жалкие прозрачные утки, металлические холодные судна, ставила бескомпромиссные глубокие клизмы.
- Легче сделать, чем ждать, - провозглашала она девиз, вынимая из-под моих чресл гигиенический сосуд.
Все процедуры, выполняемые ею с легчайшей, чуть-чуть плотоядной улыбкой, были почти нестыдливы и нечувствительны, так как рука у нее была, как говорится, легкая. Я при ней чувствовал себя никем.
Когда она во время манипуляций так улыбалась, я замечал - она будто что-то сглатывает, и легкое утолщение, такой небольшой желвачок убегал по ее высокой склоненной шее в вырез призрачного халата, не скрывающего ее тела.
Но самое главное. Мне виделась особенная святость в ней, ведь она ежедневно присутствовала и свидетельствовала пробуждение чужих несчастий. Она, как архаическая Даная, с легкой улыбкой принимала в себя эти золотые ливни человечьей идиотии.
У нее, судя по широкой кости запястий и лодыжек, был очень крепкий организм. Чтобы обрести прелестное неколебимое равновесие, ей, наверное, достаточно было всего лишь умыться. Взглянуть в зеркальце.
Я помнил, как меня зашивали. Она ассистировала и улыбалась мне сквозь дурман. Одними глазами, так как ее рот был сокрыт маской.
Перебинтовывая мои конечности, она несколько раз поинтересовалась: "Не очень жмет?" Она буквально протискивалась ко мне через невидимый, но плотный дым помраченности. Я видел ее очень отчетливо в едком сиянии медицинской лампы. Она брала в руки металлические инструменты, и ее неукротимое тепло моментально перетекало в них.
Я не осязал холода касания в той же степени, в какой не почувствую никогда стеснения перед этой молодой женщиной, не раз и не два обтиравшей влажной салфеткой мои гениталии и промежность.
В голом огромном окне палаты яснело чудное утро. Я умирал, распятый (это не красивость, а в самом деле так) на жесткой кровати. Руки мои были накрепко привязаны к распялкам. Делаясь меньше и меньше, я усыхал, как шагреневая шкурка.
Она дежурила подле меня. Она иногда выходила, но особенным образом - не исчезая.
Тихая проникновенная прифронтовая сцена. Нет, оперная, из "Войны и мира" Прокофьева, когда маленький женский хор, спрятанный в толще оркестра, издали поет смертельно раненному князю Андрею: "Терпи, терпи, терпи".