Николай Кононов - Нежный театр (Часть 2)
VI
Перед моими глазами струится лента кино. Это так красиво, что уже и неправда. Я чувствую только напряжение и бесконечную протяженность этой сцены.
Холодноватый свет. Он поднимается от плоской почвы, а не нисходит с небес.
Так бывает, когда начинаешь плакать и слеза застит самый низ зрительного поля, пока ее не сморгнули.
От меня отступает многообразие моей жизни, обесценивая все прошлые переживания.
Они перестают меня касаться, так как, так как, так как...
Так как наш кораблик, низко бурча, отплывает.
За кормой завиваются медленные буруны, почему-то в воде клок сена кружится, гарь мотора низко оседает.
Белая надпись на железной будке "КАСА" все меньше и меньше делается.
На скате берега Толян стоит.
Мне тяжело, поэтому сказуемые я ставлю в конце предложений, как грузила, чтобы мою память не снесло течением. Как снасти.
Все, что я вижу, перестает меня касаться, но странным, непостижимым образом примыкает ко мне плотнее и плотнее.
Входит в меня навсегда.
Толян некоторое время стоит столбом, а потом присаживается на корточки. Уже с трудом вглядываясь, можно представить себе, что он курит.
Мы смотрим на него.
Он остается неподвижен.
Сладкая слабая муть, стоящая в его очах, никогда не отпустит мою память. Только это его свойство, не имеющее отношения ни к его телу, ни к голосу, - слабая смутность, дрожащая на самой поверхности глаз, бессмысленно светлеющих от печали, вдруг обуявшей его.
Едва ли они хоть один раз темнели... так он и пребудет во мне светлым пятном, пока время и его не размоет...
Теперь я вижу череду тех событий иначе, будто они были не со мной.
Во мне остался легкий слой, прикрывающий более глубокие события, менявшие меня с отчаянной силой. Слой этот - легкий и колеблемый, вызывающий скудный обморок жалости. Он меня непоправимым образом самоутверждает. И прошлое через него обретает драгоценную, остро сфокусированную непрочность.
Она будет ранить меня.
В ней будет состоять смысл моего поиска.
Я сам пришел в себя.
И я сам в конце концов опустею. Это не значит почти ничего, так как состоит из одних слов. Это единственная одежда, под которой ничего на первый взгляд нет. Даже срама. Ведь моя Люба была вся одета ими. Она таковой и осталась, и если я какие-то уже забываю, то и в моей прошлой жизни осуществляется магическое вычитание: вещей, нарекаемых ими, событий, ими поименованных, не говоря уже о персонажах, носивших утекающие имена.
И я не могу никак вспомнить, как меня задевал ее широкий халат, когда она порхала по комнате. Слово "халат" обволакивает мой рот изнутри, оно садится пыльцой на мягкое нёбо, от него чуть першит в горле. Выцветшая на прямом свету простая бабочка. Что я чувствовал, касаясь белого испода капустницы? Пачкала ли меня пыльцой тихая моль?
Почему-то я всегда помню такое свое внутреннее рассуждение: "Вот, мне девятнадцать, а тебе - тридцать три..."
Меня это совершенно не волновало.
Единственное, что меня мучило, - это ее разговоры, вездесущая словесная легкость, будто сейчас все унесет ветром из ее комнатки.
Свалит ватную облезлую Солоху, надеваемую на чайник ("Ни за что не возьму "вадельную"").
Столкнет с прикроватной тумбочки маленькую фотографию моей матери в каменной рамке. Это давняя фотография, она вся выжелтела и вообще с чего-то переснята. Я никакой подлинности в ней не видел.
Опрокинет электрочайник - в его блескучей боковине отражались моя белая голизна и ее желтая комбинашка, висящая вялым лепестком на металлической поперечине кровати. Мне всегда это напоминало восковые цветы на кладбищенском памятнике. Но ей я об этом не говорил. Просто напоминало.
Даже захлопнув форточку, я не мог унять тот особенный сквозняк. Он меня проницал, он оставался во мне.
Почему она мне все время что-то рассказывала?
Вот, скажем, такое.
Завод. Профком. Моя мать отличилась, и ей дали совершенно бесплатную путевку, не поверишь, аж на двоих. На двоих! Во как работала-то! С дорогой. За черные субботы, за сверхурочные, за безотказность, за смирение. Ей, ей, а не моему боевому отцу-молодцу. И это был настоящий Кисловодск! Туда на поезде целых двое с половиной суток с пересадкой. Настоящий санаторий.
Глаза моей Любы сияли. Будто она побывала там сама и вкусила всех радостей отдохновения. Созерцала горы в волшебных шапках и нежилась в громокипящих минеральных бассейнах, где кожа молодеет. Она прильнула ко мне. Я почувствовал ее жилистость. Теперь ее тело начиналось именно этим качеством, мягчея с трудом. Будто бы она теперь никогда не расслаблялась. Она стала тороплива, но по-особенному - где-то глубоко внутри себя, заражаясь от этого зернышка целиком, насквозь.
Она не продолжила эту историю. Я уже все знал. Что там, в кисловодском восхитительном санатории, хороший пожилой доктор, опытнейший диагност, видавший всякое, поставил тот роковой диагноз и отцу один на один сказал (я это уже говорил самому себе без ее топорной помощи): "Кхе-кхе, поздновато, друг-товарищ военный, поздновато... Но мужества вам, товарищ офицер, простите, не знаю вашего звания, не занимать, что попишешь, жизнь уж наша такая. Хорошо все-таки, что с мальчиком вы все-таки успели". Мне противно окончание этого эпизода, будто я крал его из плохого сопливого фильма.
Она будила и тревожила "мальчика" сперва перстами без маникюра. Так как была простой работницей и с трудом вымывала к нашим свиданьям траурную кайму темного масла вокруг ногтей. О, эту часть ее тела я помню необыкновенно отчетливо, как скрупулезный протокол. Вернее, как кодекс. Усталая, чуть желтая кожа ладоней, будто дактилоскопия, оставив ровную гладкость, скоро сойдет. Я загибал ее пальцы в сухие кулачки. Я разгибал их снова. Плоские и выстриженные в жесткий овал ноготки, глубокая лунка без белого полумесяца у плоского основания. Будто в горсти она прятала от меня несуществующего жука.
"Если нет полумесяца, то не будет и подарков", - задорно говорил я.
"Не нужны мне ничьи подарки, потом ввек не расплатишься", - отвечала она, стряхивая с постели крошки небывших пиршеств, разглаживая мифические складки, где могли водиться разве что нимфы, способные потревожить покой сомнамбулы.У меня был целый перечень наблюдений за ее моторными движениями, связанными с опрятностью и ровностью. Конечно, клинически чистая постель, где нельзя было найти ни одной складки. Даже ее сон не смог бы покатиться по простыне, настолько все было ровным, как и она сама - замкнутой.
Но вот она склоняла голову так, что начинала читаться ее шея. Мне всегда трудно было предвидеть это положение, но я так ждал его. То ли отвесно падающий свет зажигал в ней этот рисунок; но от неизъяснимой тяжести этой сумеречной тени, скользящей от подбородка к ключице, от этого тусклого недоступного мне смысла, возникшего бог знает по какому произволу, я обмирал. Слабел всем существом, только чувствуя, но ничего не видя, трепет едва задрожавшей нижней губы. Погнавший на меня маленькую волну какой-то простой и легко выполнимой просьбы.
Но также я отчетливо понимал, что смысла в этом не было никакого. Я знал, что самообольщался, ведь она просто печалилась, горевала, мечтала, пребывала в задумчивости. Где-то поблизости от меланхолии и понурости.
Мне хотелось задержать эти состояния, перехватывая ее взор, но он стыдливо убегал от меня - вдаль, где на самом деле ничего непостижимого для меня не было. Просто скользил по уровню узенькой синей линейки, отделявшей холодноватую голубизну стен ее комнаты от кипенно белого неровного потолка. Будто это келья, высеченная с трудом в скале. Ну какие в этом были высокие смыслы? Да никаких. Она чуть-чуть надувала губы... На миг. Но все кончалось. Она начинала улыбаться23.
"Сейчас холодца! И почаевничаем".
Она угощала меня холодцом, этой скромной народной пищей. Невзирая на погоду. В холода и теплынь.
Все-таки ей удавалось разжечь свою чувственность самыми простыми способами. Даже рассуждениями о еде, о долгой и трудной варке ингредиентов, доступных народу. Понимая, а она была все-таки чувствительной, что нельзя столь долго повествовать только о себе, Буся легко переходила к неопрятной прожорливости подруг и подозрительной аскезе (больны небось чем?) знакомых мужиков. И я, кажется, знал всю ее бригаду как энциклопедию добродетелей и пороков.
- Знаешь, как холодец по-русски готовить? - спрашивала она не меня, а совсем другого человека, например новую жилицу, вышедшую к вечеру на кухню. И сама же с плотоядной и одновременно слабой улыбкой отвечала, наверное, чтобы та заучила чудесный рецепт древнего обольщения: - Варишь свиные копыта (чистые, самую нутрь), не поверишь, всю ночь, часов семь, в ведерной кастрюльке с чесночком-перчиком-лаврушкой, воду доливаешь до уровня, а лучше бульоном долить, а потом ранним утречком разбираешь аккуратненько по формочкам, заливаешь наваром, можно еще морковкой украсить, и в холодильничек или там между окон, если зима, - и вечерком, добро пожаловать, - на стол!