Лев Толстой - Полное собрание сочинений. Том 23. Произведения 1879–1884 гг. Исповедь
Но лучше всего мне выражает то понимание смысла жизни, которое имеет весь народ, это – его положение. Он делает всё, он и духовная и плотская сила России, он отдает власть, богатство от себя и несет одни труды. Если он делает это, значит он считает, что это так нужно.
Может быть, я ошибался, приписывая такой смысл жизни народу и тому, что в нем одном я нашел веру, но дело в том, что в нем одном я нашел веру и от него я старался понять ее.
* № 16.
К главе XI
Я не вполне еще так думал тогда, но во мне было сознание в том, что я с моими сотоварищами богачами, учеными – заблудший паразит, а что только огромные массы народа, рабочего народа, есть настоящее человечество, и я обратился к этому человечеству, желая быть таким же, как он, и слиться с ним.
* № 17.
К главе XII
Это происходило у меня в голове. В сердце же у меня вместе, рядом с этим шевелилось два сильные чувства. Первое – зависть к тем людям, которые умели жить, понимая смысл жизни, и желание жить, как они, и второе – искание бога – отыскивание такого хода мысли, при котором конечное мое существование получило бы смысл в бесконечном. —
Я говорю, что это искание бога было не ходом мысли, но чувством, потому что действительно эти мысли вытекали не из моих воззрений на мир – они были даже прямо противуположны им, но они вытекали из сердца, из чувства. Чувство это было и страха, сиротливости, одиночества среди всего чужого, и надежды на чью-то помощь. Ниоткуда не вытекало понятие бога.
Кант доказал мне, и я вполне понял его, что доказать этого нельзя; а я все-таки искал бога, надеялся в то, что я найду его, и обращался к чему-то. Причина, начало всего должно быть, говорил я себе. Причина не есть такая же категория мышления, как пространство и время. Даже вовсе не категория. Если я есмь, то есть на то причина, и причина причин. И это – то, что называют богом. И как только я приходил к убеждению, что есть эта причина, эта сила, этот разум, во власти которого я нахожусь, так тотчас сиротливость моя, страх мой пропадали; я чувствовал возможность жизни. Но как только я спрашивал себя, что же это такое? Как мне думать о нем? Как мне относиться к нему? Я ничего не мог ответить. Только знакомые мне ответы приходили мне в голову: «Он – творец, промыслитель. Он милосерд, надо молиться ему». И уже я чувствовал, что вера моя в существование его слабеет. Я начинал молиться, и вера совершенно исчезала. Я чувствовал, что он не слышит меня. Нет никого такого, к которому бы можно было обращаться: «Господи, помилуй». И опять я впадал в страх и отчаяние и чувствовал, что жизнь моя останавливается. Но опять и опять с разных других сторон я приходил к тому же, к признанию того, что не могу я быть таким заброшенным щенком, каким я себя чувствовал. Пускай я, заброшенный щенок, лежу на спине, визжу в крапиве, но я и визжу-то оттого, что я знаю, что меня выносила в своем брюхе мать, выперла, вылизала… Где она, эта мать? Если забросили меня, то кто забросил? Не могу я скрыть от себя, что, любя, родил меня кто-то. Кто же этот кто-то? Опять бог. Он знает и видит мои искания, отчаяние, борьбу. Он есть, говорил я себе, и опять жизнь представилась мне понятной и возможной. И опять от признания существования бога я переходил к отыскиванию отношения к нему, и опять мне представлялся тот бог, наш творец, в трех лицах, приславший сына искупителя. И опять этот отдельный от мира, от меня бог, как льдина, таял, таял на моих глазах, и опять ничего не оставалось, и опять я чувствовал, что не могу жить. Не два, не три раза, а десятки раз приходил я [в] эти положения радости, оживления, и опять погружался в отчаяние и сознание невозможности жизни. Помню, это было ранней весной, я один был в лесу на тяге, прислушиваясь к звукам леса в ожидании свиста вальдшнепа. Я прислушивался и ждал и думал всё об одном, как я постоянно думал всё об одном эти последние три года. Я опять искал бога. Хорошо, нет никакого бога, говорил я себе, нет такого, которого бы я знал, понимал, который бы меня понимал, который бы был не мое представление, но действительность такая же, как вся моя жизнь. Нет такого. И ничто, никакие чудеса не могут доказать такого, потому что чудеса будут мое представление, да еще неразумное, но понятие мое о боге, о том, которого я ищу? спросил я себя. Понятие-то это откуда взялось? Необходимость эта, откуда она? Она бог. И опять я испытал радость. Всё вокруг меня ожило, получило смысл. Но понятие бога – не бог. Может быть, это мое личное заблуждение, сказал я себе. И опять всё стало умирать во мне и вокруг меня. Не понятие, сказал я себе, но необходимость – потребность знания бога для того, чтобы жить. Стоит мне знать о боге, и я живу, стоит забыть, не верить в него, – и я умираю. Это не представление, а это жизнь. Знать бога и жить одно и то же. И не я один. Все те, кто знает бога, тот живет, не знает, и нет жизни. Бог есть жизнь. И опять и сильнее, чем когда-нибудь, всё осветилось во мне и вокруг меня. Но какое же отношение к богу? спросил я себя. Отношение указано верою, теми, которые живут. Ты не можешь сказать, знаешь ли или не знаешь ты бога по тому, что говорят о нем, но только жизнью ты можешь понять и выразить бога. Живи по тому, что тебе выдают за откровение бога, и тогда жизнь твоя, а не разум, подтвердит или не подтвердит бога. И с этой минуты сознание бога такого, которого должно постигать жизнью, а не разумом, осталось во мне.
* № 18.
К главе XII
И я спасся от самоубийства. Когда и как совершился во мне этот переворот, я не мог бы сказать. Так же, как незаметно, постепенно уничтожалась во мне сила жизни, и я пришел к невозможности жить, к остановке жизни, к потребности самоубийства, так же постепенно, незаметно вместо прежнего остановившегося паровика подцепился новый и, равномерно усиливая ход, повлек меня другой – тот, который движет меня теперь. И странно, что та сила жизни, которая теперь заменила во мне прежнюю, была не новая, а самая старая, та самая, которая влекла меня на первых порах моей жизни. Я вернулся во всем к самому прежнему, детскому, юношескому. Как прежде главным двигателем моим была вера в бога, в ту силу, которая произвела меня и чего-то хочет от меня, стремление к нравственному совершенствованию и доверие к тому, что в скрывающейся от меня дали выработало для руководства своего всё человечество. Только та и была разница, что тогда всё это было взято на веру, тогда эти знания были приняты мною в числе других между прочими знаниями, и я не считал их важнее других; теперь я знал, что это одно, что я могу знать, и что знание такое, что без него нельзя жить человеку. Тогда я сомневался в истине этих знаний, иногда стыдился высказывать их; теперь я сомневался во всем, кроме этого, и стыдился всего, кроме этого.
* № 19.
К главе XIV
Помнить день субботний, т. е. посвятить один день на обращение к богу, мне было понятно и легко. Но главный праздник было воспоминание о событии, которое представлялось мне хуже, чем невозможностью и глупостью – сознательной ложью. И этим именем воскресенья назывались дни субботние. И в эти дни совершалось соблазнительнейшее, бессмысленнейшее действие евхаристии.
* № 20.
К главе XV
Главные столкновения с положениями церкви были: обучение вере моих детей, отношение к раскольникам и война. К экзамену надо было учить моих детей закону божию. Мы взяли священника, и он учил их катехизису. Это было то самое учение, которому меня учили и которое я отбросил и не мог не отбросить. Я слушал это учение и видел, что не говоря о том, что преподавалось, что в этом учении есть насилие, что как бы нарочно этим учением заслоняют от ребенка всякую возможность понять веру. Бессмысленность и наглость положений, которые требовалось заучить, явно противуречила тому смыслу, который я нашел в вере. Но и тут я усомнился в себе и сказал себе, что, может быть, мне это только так кажется, что я не понимаю этого.
Второе столкновение был вопрос о раскольниках. В Самаре, где я жил, много молокан. Молокане жизнью своей еще больше, чем православные крестьяне, выражают тот смысл жизни, который им дает знание веры. То же можно сказать и о раскольниках старообрядцах. Между тем, и раскольники и православные оспаривают друг друга, враждебно относятся друг к другу. И враждебность эта усиливается по мере большего знания вероучения. Здесь мне, нашедшему истину в единении любви, невольно бросилось в глаза то, что самое вероучение разрушает то, что оно должно произвести. Так же, как и в прежних недоумениях, я признал, что виноват я, не понимая этого. Смутно мне казалось, по моему пониманию веры, что тут должно быть разрешение истины; я не верил тому, чтобы можно было сказать, что тот старик молоканин, которого я знал и который роздал всё свое имение неимущим и из богатого стал бедным, только для того, чтобы последовать правилу: просящему дай, и говорил косноязычно всю жизнь нарочно для того, чтобы обдумать, что он скажет, и не согрешить языком, – я не верил, чтобы почему бы то ни было можно было исключить такого человека – и таких других исповеданий, раскольников и многих, многих других – из нашего братства церкви. Я верил в ту церковь, в которой соединялись все верующие, и искал такого высшего понятия. И обращался ко всем – и к попам, и епископам, и архиепископам, и получил ответ отрицательный: тот, кто не так выражает веру, как учат моих детей в катехизисе, тот не член церкви.