Самуил Маршак - В начале жизни
То и дело до нас доходили ошеломительные известия о последних изобретениях.
Я хорошо помню, как нам, ученикам острогожской гимназии, однажды объявили, что двух последних уроков у нас не будет, а вместо этого нас куда-то поведут. Мы построились парами на дворе гимназии, и вышедший к нам преподаватель математики и физики, прозванный Барбароссой, пообещал продемонстрировать перед нами нечто весьма любопытное.
Мы пошли по главной улице и остановились перед дверью какого-то магазина, куда нас начали впускать по очереди. В просторном, почти пустом помещении мы увидели столик, на котором стоял загадочный продолговатый ящик с двумя шнурами.
Один за другим мы подходили к ящику, строя всякие догадки о том, что в нем таится.
Барбаросса долго молчал и только поглаживал рыжую бороду.
- Вы видите перед собой, - заговорил он наконец, - недавно изобретенный аппарат, который воспроизводит любые звуки, - в том числе и звуки человеческой речи
Изобретатель этого аппарата Эдисон дал ему греческое название "фонограф", что по-русски значит "звукописец". Соблаговолите присесть к этому столику и вложить себе в уши концы проводов. Всех же остальных присутствующих здесь я попросил бы соблюдать абсолютную тишину. Итак, начинаем!
От старшеклассников мы знали, что физические опыты редко удаются нашему степенному преподавателю математики и физики, и поэтому не ждали успеха и на этот раз. Вот сейчас он вытрет платком лысину и скажет, сохраняя полное достоинство: "Однако этот прибор сегодня не в исправности", или: "Очевидно, нам придется вернуться к этому опыту в следующий раз!"
Но на самом деле вышло иначе. В ушах у нас что-то зашипело, и мы явственно услышали из ящика слова: "Здравствуйте! Хорошо ли вы меня слышите? Аппарат, с которым я хочу вас познакомить, называется фонограф. Фо-нограф..."
После короткого объяснения последовала пауза, а затем раздались звуки какого-то бравурного марша.
Мы были поражены, почти испуганы. Никогда в жизни мы еще не слышали, чтобы вещи говорили по-человечьи, как говорит этот коричневый, отполированный до блеска ящик. Музыка удивила нас меньше, - музыкальные шкатулки были нам знакомы.
А Барбаросса поглаживал рыжую бороду и торжествующе поглядывал на нас, как будто это он сам, а не Эдисон изобрел говорящий аппарат.
----
Конец прошлого и начало нынешнего столетия как-то сразу приблизили нашу уездную глушь к столицам, к далеко уходящим железным дорогам, к тому большому, полному жизни и движения миру, который я еще так смутно представлял себе, играя на просторном заводском дворе в города из обломков кирпича и в деревни из щепочек.
Понаслышке я знал, что в этом большом мире есть люди, известные далеко за пределами своего города и даже своей страны. Там происходят события, о которых чуть ли не в тот же день узнает весь земной шар.
Сам-то я жил с детства среди безымянных людей безвестной судьбы. Если до нашей пригородной слободы и долетали порой вести, то разве только о большом пожаре в городе, об очередном крушении на железной дороге или о каком-то знаменитом на всю губернию полусказочном разбойнике Чуркине, лихо ограбившем на проезжей дороге почту или угнавшем с постоялого двора тройку лошадей.
Но вот до нас стали докатываться издалека отголоски и более значительных событий.
Мне было лет семь, когда царский манифест, торжественные панихиды и унылый колокольный звон возвестили, что умер - да не просто умер, а "в Бозе почил" - царь Александр Третий.
Еще до того в течение нескольких лет слышал я разговоры о каком-то таинственном покушении на царя и об его "чудесном спасении" у станции Борки, где царский поезд чуть было не потерпел крушение.
А вот теперь царь "почил в Бозе". Я решил, что "Боза" - это тоже какая-то станция железной дороги. В Борках царь спасся от смерти, а в Бозе, как видно, ему спастись не удалось.
Года через полтора я услышал новое слово "иллюминация". В Острогожске, как и в других российских городах, зажгли вдоль тротуаров плошки по случаю восшествия на престол нового царя, и все население окраин - Майдана и Лушниковки - прогуливалось в этот вечер вместе с горожанами по освещенным, хоть и довольно тускло, главным улицам. Даже наш сосед - слепой горбун шагал по городу в шеренге слободских парней. Любоваться огоньками плошек он не мог, но долго с гордостью вспоминал день, когда "ходил на люминацию".
Однако празднества были скоро омрачены новыми зловещими слухами. Из уст в уста передавали страшные и загадочные вести о какой-то "Ходынке". Страшным это слово казалось оттого, что его произносили вполголоса или шепотом, охая и покачивая головами. Из обрывков разговоров я в конце концов понял, что Ходынка - это Ходынское поле в Москве, где во время коронации погибло из-за давки великое множество народа. Рассказывали, что несметные толпы устремились в этот день на Ходынку только ради того, чтобы получить даром эмалированную кружку с крышечкой и с вензелями царя и царицы под короной и гербом.
Неспокойно начиналось новое царствование.
Встречаясь на улице или переговариваясь через плетень, соседи толковали о холере, о голоде, о комете. А приезжие привозили известия о том, что в больших городах - в Питере, в Москве, в Киеве, в Харькове - все чаще и чаще "фабричные" бастуют, а студенты бунтуют и что студентов сдают за это в солдаты.
Одни из наших соседей - особенно соседки - жалели студентов, другие говорили, что так им и надо, - пускай, мол, не бунтуют, а учатся!
Все новости разносила в то время устная молва. Газета была редкой гостьей на Майдане, да и в городе.
Маленькую газетку "Свет" получал ежедневно из Питера усатый красильщик - тот самый, что зачитывался приложениями к журналу "Родина". Отец говорил, что эта газетка все врет и "скверно пахнет". Я понимал его слова совершенно буквально - может быть, потому, что от книг, которые давал мне красильщик, и в самом деле веяло затхлостью чулана, набитого всяким хламом.
Презрительно морщился отец и тогда, когда при нем упоминали другую столичную газету гораздо большего формата и объема, которая печаталась на бумаге лучшего качества и носила название, набранное крупным, четким и красивым шрифтом, - "Новое время".
И когда я впервые заметил широкие листы "Нового времени" в руках у нашего классного наставника Теплых, я даже не решился рассказать об этом отцу, который никогда и в глаза не видал Владимира Ивановича, но давно уже влюбился в него по моим рассказам.
В нашей семье газета появлялась редко - только в те дни, когда дома бывал отец. Помнится, чаще всего читал он "Неделю", которую называли "Неделей" Гайдебурова. За газетой велись жаркие споры.
Особенно часто и шумно спорили одно время о событиях во Франции, хотя от нашего Майдана до Парижа было так же далеко, как от тех мест, откуда, по словам Гоголя, "три года скачи, ни до какого государства не доедешь".
У меня о Франции и французах было в те времена довольно смутное представление. Помню песню, которую надрывными голосами распевали девицы на соседнем дворе:
Жил-был во Хранцыи
Король молодой,
Имел жену-красавицу
И двох дочерей.
Одна была красавица,
Что царская дочь,
Другая смуглявица,
Что темная ночь...
Знал я о нашествии Бонапарта на Москву. А еще память моя сохранила несколько названий парижских бульваров и предместий да десяток французских имен из тех "романов", которыми снабжали меня торговавший в лабазе Мелентьев и сосед-красильщик.
Но все это казалось мне таким далеким - либо вымышленным, книжным, либо относящимся к давним временам. А тут разговор шел о дедах, которые творились во Франции в наши дни, и о людях, в самом деле существующих.
Целый поток звучных иностранных фамилий ворвался в нашу будничную, жизнь и запомнился на долгие годы.
Генерал Кавеньяк, генерал Буадефр, полковник Пикар, офицер генерального штаба Эстергази, Клемансо, Лабори, Бернар Лазар, Пати де Клам, Эмиль Золя...
Но чаще всего упоминалось одно имя: Дрейфус. Капитан Альфред Дрейфус.
Мы, ребята, прислушивались к разговорам взрослых и жадно ловили все, что могли узнать от них о суде над Дрейфусом, о его разжаловании и ссылке на Чертов остров.
Казалось, мы читаем повесть, у которой еще нет конца.
Виновен ли Дрейфус в измене или не виновен? Будет ли он в конце концов оправдан или останется навеки на пустынном острове?
В том возрасте, в каком к был тогда, достаточно нескольких самых незначительных подробностей, чтобы представить себе вполне зримо незнакомую обстановку и неизвестных людей, о которых говорят вокруг.
Совершенно отчетливо видел я пред собой сцену разжалования Дрейфуса.
Черноволосого, бледного офицера, невысокого, но стройного, выводят под барабанную дробь на плац. С него срывают эполеты, ломают над его головой шпагу. Мне очень жаль офицера и, признаться, даже немного жалко сломанной пополам шпаги.