Григорий Бакланов - Навеки девятнадцатилетние
Попалась на глаза ремарка: "За сценой шум битвы. Проходят с барабанами Лир, Корделия и их войско..." -- и тут как споткнулся. Шум битвы. Ведь это убитые лежат там, за сценой истории. И побили друг друга неизвестно за что: король не так поделил наследство между своими дочерьми, а эти убиты. Но переживают не за них, как будто они и не люди, а за короля...
В углу палаты отдельно ото всех сидят Гоша и Старых. Гоша, как всегда, поджал ноги по-турецки, сидит посреди кровати. Старых с соседней койки наклонился к нему, поскребывает свою коричневую лысину, что-то тихо говорит. Гоша в палате -- старожил, и койка его у окна считается самая лучшая. Долго он перекочевывал к ней, пока не освободилась. А выписываться ему из госпиталя некуда, никто его не ждет: Гоша-- детдомовец, родителей своих даже не помнит. На войну уходил -- радовался, контузило-- из госпиталя на фронт убежал. А в тыл, в жизнь возвращаться боится. Так и осталось для него мигом несбывшимся, единственным, как он два раза убегал на фронт воевать.
Третьяков лег поверх одеяла, с трудом уложил себя по частям: руку раненую, ногу, пробитый бок. Движется по стене тень Атраковского. Отчего ему сегодня всех жаль? Гошу жаль, Тамару жаль и жаль, так жаль эту девочку с косами.
ГЛАВА XV
Дни заметно стали прибавляться, и в один из солнечных январских дней проводили Гошу. Он еще позавтракал вместе со всеми в палате, и этот завтрак его здесь был последний. Ушел Гоша и вернулся обмундированный. Они стояли в халатах, в госпитальных тапочках, а он уже в сапогах, в шинели, шапку держал в руке, словно снял ее перед ними.
Пронизанный утренним солнцем, искрился, обтаивал лед на стеклах; крашеный пол блестел, как свежевымытый, и кровати стали выше над полом-солнце и тонкие тени ножек под ними. Никем не занятая пустовала Гоши-на койка. Он посмотрел на нее от дверей: уже и простыни сняты с тюфяка, подушка без наволочки.
Пошуршав газеткой, подошел Китенев, сунул Гоше сверток за пазуху:
-- Некоторым штатским!
Гоша понял, замычал, затрясся, хотел выдернуть из-за пазухи, но Китенев держал кисти его рук; вроде и не крепко держал, но не вырвешься:
-- Бери, бери, на гражданку идешь. Ладно, чего там!
Это собрали по палате, что проиграл Гоша в карты в последние дни. В картах не было ему счастья, быть может, в мирной жизни в любви повезет.
Сквозь проталину в стекле было видно, как снаружи в безветрии опускался редкий снег: каждая снежинка подолгу летала в воздухе. Вот Гоша вышел к воротам, резиновые подошвы печатали за ним четкий след. От ворот-- и направо, и налево, и прямо-- все дороги лежат перед ним. А он стоял, ни на одну не решаясь ступить. Сверкало солнце, снег садился ему на шапку, на плечи, еще украшенные погонами. По погонам -- младший лейтенант, по годам ему еще призываться рано. А он уже отвоевал свое.
Без Гоши невесело стало, каждый задумался о себе. Среди дня где-то умудрился напиться Старых, кричал, что все они здесь ненастоящие раненые, он один настоящий, махал костылем, и налитые глаза были бешеными. Силой уложили его спать.
А ближе к вечеру открылась дверь палаты, и в закатном свете из коридора, как в розовом дыму, затоптались, затоптались на пороге двое санитаров, разворачиваясь с носилками, и внесли на Гошину койку нового раненого. Из свежих бинтов, как из высокого шлема, глядело желтое лицо, желтый горбатый нос. Раненый лежал тихо, открывал и закрывал устало черные, похоже, армянские глаза с голубыми белками. Тут же стало известно -- и трудно было в это поверить,-- что пуля навылет прошла у него через голову, через мозг: над этим ухом вошла, над этим вышла. А он-- живой, только тихий-тихий, совсем покорный.
В коридоре, вынеся на ваточке из операционной, Тамара Горб показывала часть удаленной у него черепной кости. Была она, как скорлупа грецкого ореха изнутри. И-- яркая, свежая кровь на ватке.
-- Ему воздушную повязку сделали,-- объясняла Тамара.-- Там же ж все такое, ни до чего не доторк-нуться.
И вот так, держа ватку, робкими глазами снизу вверх, взглянула на Китенева. А он улыбнулся ей. Он и в халате был красив, широкогруд, высок, словно не ходил недавно еще перегнутый болью. Скоро он наденет гимнастерку, боевые наплечные ремни... Глаза Тамары стали увеличиваться, засияли слезами.
Ночью Третьяков проснулся от внезапной тревоги. Темно. В окне, в изморози, зеленый свет месяца. Под дверью электрический свет из коридора. Все, как всегда, а ему беспокойней и беспокойней. Вдруг понял: раненый умер, тот, на Гошиной койке.
Нашарив осторожно тапочки под кроватью, в одном белье тихо подошел к нему. Заострившийся нос торчал из бинтов. Желто-зеленое при свете месяца лицо покойника. В черной глубине глазниц -- навсегда слипшиеся веки. И весь тяжело, неподвижно и плоско вдавился в сетку кровати. Третьяков как нагнулся над ним, так и стоял, смотрел. Дрогнули глазные яблоки под веками. Открылись глаза, живые, влажные от сна, глянули на него.
-- Попить хочешь?-- спросил Третьяков; у него чуть было голос не отнялся.
Из носика поильника он осторожно поил его, смотрел, как тот слабо глотает, и в эту минуту был благодарен ему за то, что он жив. Тот два раза прикрыл глаза веками: хватит, мол, спасибо.
-- Спи.-Позови, если что, не стесняйся,-- сказал Третьяков.
Накинув халат на плечи, вышел в коридор покурить. Холодно здесь было: ветер переменился, дуло с этой стороны. Юго-западный ветер, с их Юго-Западного фронта. Только не донесет он сюда с тех полей ни голосов, ни выстрелов, ни разрывов. Здесь война грохочет только в кино. И мальчишки после кино бегают с палками-ружьями. А там, где фронт прошел, там уже и дети не играют в войну.
Спала сестра на своем посту, щекою на тумбочке. Он вернулся в палату, в спертое, надышанное тепло, подрожал, озябший, под одеялом. Уснул не сразу. И днем отчего-то ему было беспокойно, томило предчувствие беды. Когда опять пришли в госпиталь школьники, он сразу увидел: Саши нет с ними. "А у ей мать в больницу отвезли дак..."-- сказал ему паренек, который с мандолиной выходил за ней на сцену. Сам еще не зная, зачем ему, Третьяков расспросил, где живет Саша, как этот дом найти, а после ужина решился. Он попросил Китенева, не глядя в глаза:
-- Капитан, дай мне твою шинель сегодня.
-- Ого! -- повеселел Китенев.-- Вот что значит овсянкой стали кормить.
Общими силами собрали Третьякова. Только теперь он видел, какой он беспомощный с одной своей рукой: ни гимнастерку надеть, ни портянки навернуть. Старых, сам с гипсовой ногой, навертывал ему портянки. И даже Атраковский принял в этом участие: из немногих сберегавшихся у него под подушкой газет, где он что-то отмечал себе карандашиком, что-то подчеркивал, отобрал две, проглядев каждую из них напоследок:
-- Вот этими оберни ему ноги.
-- Не надо,-- стыдился Третьяков принимать такую жертву.-- Там и мороз несильный.
А Китенев, как господь Бог, всех наделивший, говорил, стоя над ними:
-- Вот выпишусь, глядите, сколько вам всего от меня останется: шинель-остается, бушлат-- остается, сапоги...
-- Это что! Я в армейском госпитале лежал, у нас там,-- Старых весь кровью налился от наклонного положения, даже лысина побурела,-- у нас там два пистолета под тюфяками сохранялись. И все знали. Начальник госпиталя в любую палату смело идет, а к нам заходить боялся. А чего боялся? У нас капитана одного стали в тыловой госпиталь отправлять, обрядили, как покойника: шинелька обезличенная не хуже Гошиной, еще ишь без рукава. Ах ты, падла такая! Да я из тебя сейчас трех сделаю, и Родина мне за это спасибо скажет... После этого, как заходить к нам, он пальчиком стучался.
А с Гошиной койки, из бинтов, лимонно-желтый, обросший черной бородой, как арестант, безмолвно смотрел раненный в голову старший лейтенант Аветисян, голоса которого в палате еще не слыхал никто. На Третьякова надели шинель, затянули ремнем, прихватив левый пустой рукав, и тут Китенева осенило;
-- Обожди! Я сейчас у Тамарки шерстяную кофту попрошу. Она даст. А то в одной гимнастерке пронижет насквозь.
Третьякова даже в пот бросило при одной мысли, что Саша увидит его в женской кофте.
Как и полагается, вперед по всем правилам была выслана разведка, и только тогда уж Китенев безопасными ходами вывел его из госпиталя.
За воротами, на голубом снегу, под холодной россыпью звезд, он впервые с тех пор, как заперли его в палате, вдохнул морозного воздуха, и глубоко свежим холодом прошло в легкие, даже закашлялся с непривычки. Он шел и радовался сам себе, радовался, что видит зиму, своими ногами идет по снегу, радовался, что к Саше идет.
Повизгивал смерзшийся снег под каблуком, мороз был градусов пятнадцать: когда вдыхал глубже, чуть слипались, прихватывало ноздри. Неся под шинелью прижатую к груди забинтованную руку-- ей тепло там было,-- он другой рукой поочередно грел уши на ходу, смахивал ладонью слезы со щек: встречным ветром их выжимало из глаз, отвыкших от холода.