Александр Герцен - Том 11. Былое и думы. Часть 6-8
Тем больше останавливаюсь я на этом случае, что «Times» с злобой рассказал насмешку Бартелеми над шерифом.
За несколько часов до казни один из шерифов, узнав, что Бартелеми отказался от духовной помощи, счел себя обязанным обратить его на путь спасения и начал ему пороть ту пиетистическую дичь, которую печатают в английских грошовых трактатах, раздаваемых даром на перекрестках. Бартелеми надоело увещание шерифа. Апостол с золотой цепью заметил это и, приняв торжественный вид, сказал ему:
– Подумайте, молодой человек, через несколько часов вы будете не мне отвечать, а богу.
– А как вы думаете, – спросил его Бартелеми, – бог говорит по-французски или нет? Иначе я ему не могу отвечать.
Шериф побледнел от негодования, и бледность и негодование дошли до парадного ложа всех шерифских, мэрских, алдерманских вздохов и улыбок, – до огромных листов «Теймса».
Но не один апостольствующий шериф мешал Бартелеми умереть в том серьезном и нервно поднятом состоянии, которого он искал, которое так естественно искать в последние часы жизни.
Приговор был прочтен. Бартелеми заметил кому-то из друзей, что, уж если нужно умереть, он предпочел бы тихо, без свидетелей потухнуть в тюрьме, чем всенародно, на площади, погибнуть от руки палача. «Ничего нет легче: завтра, послезавтра я тебе принесу стрихнину». Мало одного – двое взялись за дело. Он тогда уже содержался, как осужденный, т. е. очень строго; тем не меньше через несколько дней друзья достали стрихнин и передали ему в белье. Оставалось убедиться, что он нашел. Убедились и в этом…
Боясь ответственности, один из них, на которого могло пасть подозрение, хотел на время покинуть Англию. Он попросил у меня несколько фунтов на дорогу; я был согласен их дать. Что, кажется, проще этого? Но я расскажу это ничтожное дело для того, чтоб показать, каким образом все тайные заговоры французов открываются, каким образом у них во всяком деле компрометирована любовью к роскошной mise en scène бездна посторонних лиц.
Вечером в воскресенье у меня были, по обыкновению, несколько человек польских, итальянских и других рефюжье. В этот день были и дамы. Мы очень поздно сели обедать, часов в восемь. Часов в девять взошел один близкий знакомый. Он ходил ко мне часто, и потому его появление не могло броситься в глаза; но он так ясно выразил всем лицом: «Я умалчиваю!», что гости переглянулись.
– Не хотите ли чего-нибудь съесть или рюмку вина? – спросил я.
– Нет, – сказал, опускаясь на стул, сосуд, отяжелевший от тайны.
После обеда он при всех вызвал меня в другую комнату и, сказавши, что Бартелеми достал яд (новость, которую я уже слышал), передал мне просьбу о ссуде деньгами отъезжающего.
– С большим удовольствием. Теперь? – спросил я. – Я сейчас принесу.
– Нет, я ночую в Твикнеме и завтра утром еще увижусь с вами. Мне не нужно вам говорить, вас просить, чтоб ни один человек…
Я улыбнулся.
Когда я взошел опять в столовую, одна молодая девушка спросила меня: «Верно, он говорил о Бартелеми?»
На другой день, часов в восемь утра, взошел Франсуа и сказал, что какой-то француз, которого он прежде не видел, требует непременно меня видеть.
Это был тот самый приятель Бартелеми, который хотел незаметно уехать. Я набросил на себя пальто и вышел в сад, где он меня дожидался. Там я встретил болезненного, ужасно исхудалого черноволосого француза (я после узнал, что он годы сидел в Бель-Иле и потом à la lettre[112] умирал с голоду в Лондоне). На нем был потертый пальто, на который бы никто не обратил внимания, но дорожный картуз и большой дорожный шарф, обмотанный круг шеи, невольно остановили бы на себе глаза в Москве, в Париже, в Неаполе.
– Что случилось?
– Был у вас такой-то?
– Он и теперь здесь.
– Говорил о деньгах?
– Это все кончено – деньги готовы.
– Я, право, очень благодарен.
– Когда вы едете?
– Сегодня… или завтра.
К концу разговора подоспел и наш общий знакомый. Когда путешественник ушел –
– Скажите, пожалуйста, зачем он приезжал? – спросил я его, оставшись с ним наедине.
– За деньгами.
– Да ведь вы могли ему отдать.
– Это правда, но ему хотелось с вами познакомиться; он спрашивал меня, приятно ли вам будет, – что же мне было сказать?
– Без сомнения, очень. Но только я не знаю, хорошо ли он выбрал время.
– А разве он вам помешал?
– Нет, а как бы полиция ему не помешала выехать…
По счастью, этого не случилось. В то время как он уезжал, его товарищ усомнился в яде, который они доставили, подумал-подумал и дал остаток его собаке. Прошел день – собака жива, прошел другой – жива. Тогда, испуганный, он бросился в Ньюгет, добился свиданья с Бартелеми через решетку и, улучив минуту, шепнул ему:
– У тебя?
– Да, да!
– Вот видишь, у меня большое сомнение. Ты лучше не принимай: я пробовал над собакой, – никакого действия не было!
Бартелеми опустил голову и потом, поднявши ее и с глазами, полными слез, сказал:
– Что же вы это надо мной делаете!
– Мы достанем другого.
– Не надобно, – ответил Бартелеми, – пусть совершится судьба.
И с той минуты стал готовиться к смерти, не думал об яде и писал какой-то мемуар, который не выдали после его смерти другу, которому он его завещал (тому самому, который уезжал).
Девятнадцатого января в субботу мы узнали о посещении священником Палмерстона и его отказе.
Тяжелое воскресенье следовало за этим днем… Мрачно разошлась небольшая кучка гостей. Я остался один. Лег спать, уснул и тотчас проснулся. Итак, через семь-шесть-пять часов его, исполненного силы, молодости, страстей, совершенно здорового, выведут на площадь и убьют, безжалостно убьют, без удовольствия и озлобления, а еще с каким-то фарисейским состраданием!.. На церковной башне начало бить семь часов. Теперь двинулось шествие, и Калкрофт налицо… Послужили ли бедному Бартелеми его стальные нервы? У меня стучал зуб об зуб.
В 11 утра взошел Д<оманже>.
– Кончено? – спросил я.
– Кончено.
– Вы были?
– Был.
Остальное досказал «Times»[113]. Когда все было готово, рассказывает «Times», он попросил письмо той девушки, к которой писал, и, помнится, локон ее волос или какой-то сувенир; он сжал их в руке, когда палач подошел к нему… Их, сжатыми в его окоченелых пальцах, нашли помощники палача, пришедшие снять его тело с виселицы. «Человеческая справедливость, – как говорит «Теймс», – была удовлетворена!»
Я думаю, – да это и дьявольской не показалось бы мало!
Тут бы и остановиться. Но пусть же в моем рассказе, как было в самой жизни, равно останутся следы богатырской поступи… и возле ступня… ослиных и свиных копыт.
Когда Бартелеми был схвачен, у него не было достаточно денег, чтоб платить солиситору; да ему и не хотелось нанимать его. Явился какой-то неизвестный адвокат Геринг, предложивший ему защищать его, – явным образом, чтоб сделать себя известным. Защищал он слабо, но и не надобно забывать, задача была необыкновенно трудна: Бартелеми молчал и не хотел, чтоб Геринг говорил о главном деле. Как бы то ни было, Геринг возился, терял время, хлопотал. Когда казнь была назначена, Геринг пришел в тюрьму проститься. Бартелеми был тронут, благодарил его и, между прочим, сказал ему:
– У меня ничего нет, я не могу вознаградить ваш труд ничем, кроме моей благодарности. Хотел бы я вам по крайней мере оставить что-нибудь на память, да ничего у меня нет, что б я мог вам предложить. Разве мое пальто?
– Я вам буду очень, очень благодарен, я хотел его у вас просить.
– С величайшим удовольствием, – сказал Бартелеми, – но он плох…
– О, я его не буду носить… признаюсь вам откровенно, я уж запродал его, и очень хорошо.
– Как запродали? – спросил удивленный Бартелеми.
– Да, madame Тюссо, для ее… особой галереи.
Бартелеми содрогнулся.
Когда его вели на казнь, он вдруг вспомнил и сказал шерифу:
– Ах, я совсем было забыл попросить, чтоб мое пальто никак не отдавали Герингу!
<Глава V>
«Not Guilty»[114]
«…Вчера арестовали на собственной квартире доктора Симона Бернара по делу Орсини…»
Надобно несколько лет прожить в Англии, чтоб понять, как подобная новость удивляет… как ей не сразу веришь… как континентально становится на душе!..
На Англию находят, и довольно часто, периодические страхи, и в это время оторопелости не попадайся ей ничего на дороге. Страх вообще безжалостен, беспощаден, но имеет ту выгоду за собой, что он скоро проходит. Страх не злопамятен, он старается, чтоб его поскорее забыли.
Не надобно думать, чтоб трусливое чувство осторожности и тревожного самохранения лежало в самом английском характере. Это следствие отучнения от богатства и воспитания всех помыслов и страстей на стяжание. Робость в английской крови внесена капиталистами и мещанством; они передают болезненную тревожность свою официальному миру, который в представительной стране постоянно подделывается под нравы, голос и деньги имущих. Составляя господствующую среду, они при всякой неожиданной случайности теряют голову и, не имея нужды стесняться, являются во всей беспомощной, неуклюжей трусости своей, не прикрытой пестрым и линялым фуляром французской риторики.