Даниил Гранин - Однофамилец
Как он торжествовал, этот сукин сын, как он куражился. Не думал Кузьмин, не гадал, когда спрашивал насчёт судьбы, что наткнётся на такое, словно осиное гнездо ворохнул. Слова Королькова жалили, одно больше другого.
- ...Щёлкнули тебя в министерстве - скис! Щёлкнули тебя Лаптев тогда скис! Легко ты скисаешь! Дитё удачи!
- Бывает, бывает, - согласился Кузьмин.
...На второй месяц пребывания в министерстве он выступил против проекта Булаховской гидростанции. Не было никакого смысла и никакой нужды разворачивать столь дорогое строительство. Он приводил цифры, опровергнуть их было невозможно, поэтому возражали общими возражениями, потом его вызвало начальство и мягко пожурило: не с того он начинает свою деятельность, ниспровергать дело нехитрое, а что взамен? Но он же предлагал станцию на угле. Вот и хорошо, сказали ему, защищай свою станцию, выступай за, обосновывай, а против и без тебя хватает.
Но он требовал спора по существу и потребовал доказательств публично, в интервью с одним писателем. Беседу опубликовали в газете, с этого и пошло: вскоре его откомандировали на укрепление, потом на усиление в трест, оттуда на стройку, - и правильно, он вёл себя глупо, как бодливый баран.
Наконец он перестал упорствовать, но было уже поздно.
А может, потому и не вернули его, что сдался, может, надо было продолжать борьбу, тем более что сторонники у него появились даже среди проектировщиков. Но он боялся превратиться в сутягу. До каких пор можно или нужно настаивать на своём? Вот тоже проблема. Есть ведь какие-то разумные пределы?
Писатель уверял, что если бы Кузьмин устоял ещё месяц-другой, то они победили бы. В ЦК уже склонились в их пользу. Впоследствии писатель написал про это пьесу, об инженере, который выступил подобно Кузьмину и не сумел продержаться буквально день. На сцене жена обвинила этого человека в малодушии, друг считал, что он погубил дело, все клеймили его, и никто не подумал, что он первый начал, что он боролся сколько мог, что он был смелее их всех. Даже писатель не подумал.
- ...Однако не совсем скисал, - сказал Кузьмин. - Не совсем, если меня снова щёлкали. Кто гнётся, тот и выпрямляется...
Оправдание ли это?.. Он приехал на Булаховскую за полгода до затопления. Посреди весенней цветущей долины стояла бетонная плотина. Гигантская угрюмая бетонная стена. Перегораживала пахучие поля клевера, перелески, рощи. Всё это уйдёт на дно. Теперь уже ушло, затянуло илом, тиною. Он был виноват перед этой долиной.
- А ты, значит, без поблажек обходился, - задумчиво протянул Кузьмин, - сам всего добивался?
Он продвигался почти наугад. Еле-еле вспомнилось, как он просил у Лазарева за Дудку, не удалять его из семинара. И насчёт Али, когда он увидел, как серьёзно для Королькова чувство к Але, и сжалился. Слишком неравны были их силы: этот отставший на курс, какой-то затрушенный, дохлый Корольков - и он, в меховой куртку, широкоплечий, восходящая звезда советской энергетики...
Какой-то был разговор, почти ничего не помнилось, воспоминания растворились, перешли в плоть, в сны, смех, жесты, в невнятную тоску, в жилистую терпеливость, стали частью его самого...
Даже этот Корольков, Вася-Дудка, и тот чем-то вошёл в него, ещё там, в начале пути. Дал возможность проявить свою доброту и щедрость.
- Ах, не всё ли равно, Дудка, - размягчённо сказал Кузьмин, - и тебя можно носом ткнуть, да неохота мне в считалки играть. Молодость прошла, вот что грустно... Помнишь, как мы пляс устроили в общежитии на Флюговом?
Некоторое время они разглядывали тот буйный вечер, с джазом третьекурсников, и другой вечер, под патефон, их студенческую жизнь с тихой читалкой, с разгрузкой овощей на Сортировочной, с походами на Карельский, с танцзалом, где вдоль стен стояли девицы, которые не очень-то льстились на студентов... Румба, полечка, буги, русский бальный... Они припоминали наперебой, и Кузьмин растрогался от своей доброты, от жары танцулек и своих партнёрш - где они, королевы Мраморного зала и Промки?..
- А ты по-прежнему о себе воображаешь, Паша...
Вот тут-то Корольков и нанёс свой удар и засмеялся в лицо размякшему Кузьмину. Не стесняясь, напомнил Корольков ту его уступку, подумаешь, монаршья милость, грош ей цена, плевать он хотел на такие благодеяния, всё равно он добился бы Алиной любви, что бы там ни было.
- ...Не преувеличивай ты себя, Паша, от души советую тебе, лапушка, опять можешь промахнуться, потому что пока ты ещё величина мнимая. Что ты можешь? Ничего пока не можешь. И двигаться тебе надо осторожно, тебя сейчас любой обидеть может. Но я тебе помогу, так и быть уж...
Щёлкнул контакт, и словно что-то в Кузьмине включилось, загорелось. Сам он и не пошевельнулся, но обозначились мышцы, массивная челюсть, разлапистые огромные ноги.
- Ах ты, Дудка, Дудка... Не нужен ты мне. У меня найдутся помощники, и он медленно стал перечислять: - Анчибадзе, Зубаткин, Нурматов, - и оборвал, а потом, едко улыбаясь, сказал: - Обойдусь без тебя. А вот я тебе нужен. Верно?
- Зачем?
- А если я скажу Але, что ты не хочешь помочь мне? - Он подождал и прицельно прищурился. - Нет, напрасно ты так держишься, будто ты лицо независимое. Так что со мной надо по-хорошему. А то у тебя могут произойти семейные сложности.
И самому Кузьмину была неприятна эта улыбка, и подлый его тон, и страх, мелькнувший в глазах Королькова, тут же погашенный фальшиво-воинственным смешком.
- Поверхностные у тебя суждения, Паша, ну да бог с тобой... - И ловко перешёл на Анчибадзе и прочих молодых светил, которые ничего не умеют ни провести, ни организовать, вечно напутают...
Из соседней комнаты донёсся резкий голос Али. Кузьмин спросил быстро, что с записями Лазарева, куда они делись.
- Они у Али, - так же быстро и тихо сказал Корольков. - Я не читал. Честное слово. Она не даёт. А что?
Не даёт, значит, сама читала, подумал Кузьмин. И вовсе не значит, тут же возразил он, если бы читала, то понимала бы Лаптева, побаивалась бы... Что там было записано у Лазарева? Попросить у Али почитать? А зачем?
Попросить или не спрашивать? Не потому, что боялся отказа, а потому, что не знал, хочет ли он сам прочесть эти тетради, где, наверное, было и его прошлое, и всякие нелестные размышления о нём, наблюдения... А может, лестные размышления, тогда тем более горько... И про Лаптева, и про то, как было со Щаповым... Как это прочитается сегодня - в оправдание Лазарева? Или же в обвинение его? Искренность - это же ещё не оправдание.
Однажды Кузьмин тоже записывал себя. Надя после ссоры уехала, казалось, навсегда, и он изливал свою душу в тетрадку. Недавно нашёл несколько страничек без начала и конца. Он не сразу сообразил, что это про него. Узнал себя только по почерку. Общие рассуждения о любви были банальны, зато некоторые подробности поразили его. Как он вытирал стол старой тряпкой и увидел, что тряпка - остатки Надиной ночной рубашки. Выцветшие красные цветочки напоминали первые месяцы их жизни: солнечные архангельские ночи, как он спал, уткнувшись в её фланелевое плечо. Тут страничка оборвалась... Ему хотелось узнать, что было дальше... Если бы он записывал хотя бы самое главное, ведь у него была такая плотная, насыщенная жизнь, столько встреч, событий... Но для чего нужны эти записи? Для чего тащить и копить своё прошлое? Он ведь не историк, не писатель, какая же польза от этих записей?..
...Её энергия захватила, закружила, невозможно было сопротивляться властному её напору. Не было смысла ни в чём сомневаться или проверять. Организовано всё было по-военному чётко и абсолютно логично - корреспондент Всесоюзного радио приехал, запись состоится. Сперва Корольков сообщит о ходе конгресса, кто приехал, откуда, значение, размах и всякое такое, упомянёт о докладе Нурматова и перейдёт к Кузьмину, представит его, после чего сам Кузьмин ответит на два вопроса. Текст Королькову Аля подготовила, Кузьмину же надо подчеркнуть сочетание чистой науки и инженерной практики, истории вопроса пока что лучше коснуться в самом общем виде...
Можно подумать, что исключительно её воля свела в узел все случайности, да и не было случайностей, это она заранее рассчитала, и потому свершилось неумолимое... Зелёные глаза её блестели, Корольков смотрел на неё с восхищением.
- Вот, брат, у кого учиться надо! А? Министр!
От неё исходил призыв к действию. Она заряжала электричеством, хотелось мчаться, одолевать, что-то совершать - трудное и немедленное. В её присутствии всё становилось достижимо - Всесоюзное радио, и завтрашнее выступление на пленарном заседании, и заморские страны, - вся та жизнь, которую Кузьмин утерял вместе с Алей, - эта жизнь распахнулась перед ним, он мог не хуже этого сочного, бодрого Королькова выступать перед всей страной, налаживать контакты, летать на международных авиалиниях... Знаменитые знакомые, звонкая слава и, разумеется, Аля, которая знала всё, что нужно делать, которая любила его и была обязательной частью этой его возможной жизни. А кроме того, тишина, большой стол и чистая бумага - вот что виделось в том варианте прежде всего, - покой одиночества, высокая спинка такого же кресла, такой же камин... Давно всё кончилось насчёт жажды беспокойной жизни. Чего ему не хватало в эти годы - размеренности, покоя, возможности сосредоточиться; ничего нет отвратительней постоянной, изматывающей суеты, тревог, авралов, того, что преподносят как романтику будней, а на самом деле безобразие, с которым он воюет.