Михаил Пришвин - Цвет и крест
Если даже и сбудется обещание: народу будет в изобилии дан хлеб, земля и мир этими людьми, захватывающими престол властителей, все равно настоящий избранник народный скажет им:
– Порождение ехидны!
Потому что наш народ верует, исповедует, что не единым хлебом жив человек.
Смех обезьян (из дневника)
28 октября
До выступления большевиков, проходя по Невскому возле Мойки, мы еще любовались деревьями с нежелтеющими листьями, не знаю, какие это деревья, каким чудом сохранилась их зелень до конца октября, трагическая, прекрасная зелень.
После выступления большевиков я не замечаю этих деревьев и ничего не знаю о них. Любил я еще, заметив коротенькую очередь возле табачного магазина, зайти и купить лишнюю четверку в запас. Теперь никаких запасов не делаю, ни табаку, ни хлеба, ни бумаги, теперь мне все равно.
Расстрел Зимнего дворца, где были представители русской демократии, витающие здесь сказания об умученных женщинах батальона смерти, защищавших Временное правительство, речи Троцкого о бескровности второго переворота… – мне совершенно ясно, мы завоеваны.
Полубезумный офицер в трамвае истерическим голосом заявляет публике:
– Мне все равно, я присягал царю, присягал Временному правительству, если меня заставят опять присягать, то хоть турецкому султану, мне все равно.
Мы завоеваны, последнее оружие, принятое нами, русской демократией, от наших великих учителей, отвращение к насилию, к смертной казни находится в руках Троцкого: после его слов о «бескровности» переворота, нельзя без чувства гадливости употреблять это слово. Бессильно всякое слово, потому что, произнося его, мы смешим хор обезьян. Скажите слово «земля», наш символ единения трудящихся, и вам скажут то же слово как символ разделения. Вы говорите «воля», вам отвечают таким же словом и закрывают вашу газету. Счастье наше, что слово «женщина» не попало в демагогический лексикон и женщин мучили не принципиально. Так и нужно записать, что путь к Интернационалу лежит через труп русской опозоренной женщины. Чистенькие интернационалисты, конечно, теперь не с большевиками, они теперь моют руки.
Для шумящих теперь на царском троне большевиков совершенно ясно, что лучше: десант немцев или генерал на белом коне, конечно, немцы, и они откровенно, стреляя и мучая демократию, прут на это.
Как же мы теперь будем вести себя, у кого искать опоры и защиты, не становясь в положение чистеньких интернационалистов, умывающих руки?
В себе самих, друзья мои, умрем, но не предадим отечество ни большевикам, ни немцам, ни генералу на белом коне. В конце концов народ пойдет за теми, с кем останутся величайшие герои русского духа и через нас наш путь на Божий свет, а не через умученную русскую женщину под смех обезьян.
Убивец (из дневника)
Дворянин Ульянов-Ленин затеял в крестьянской России пролетарскую республику, и нет ничего ненавистней ему, наверно, Учредительного собрания, которое он называет мещанским.
Так можно и назвать момент этого столкновения: война дворянской затеи с мещанской республикой. Пролетариат, я думаю, тут почти не при чем, разве лишь постольку поскольку он введен в заблуждение.
Не нужно быть большим художником, чтобы заметить в первые же дни выступления на лицах простых людей, солдат, матросов, рабочих какого-то смущения, будто венчик преступности окружал их лица, будто каждый из этих людей смущенно созерцал видение Раскольникова, этого таинственного мещанина, который каждому из них говорил:
– Убивец!
Я спрашивал для проверки себя множество знакомых, между прочим, и одного из лучших живописцев-художников, и все они в один голос отвечали, что видели также этот венчик преступления и наказания вокруг лиц простых, закруженных дворянской затеей людей.
Конечно, я не в сословном смысле употребляю это слово – «дворянская затея» и мещанство тоже принимаю не по Марксу, тут все в оттенках быта нашего русского, нашего непосредственного взора, ясного зрения. Что бы там ни говорили настоящие ученые люди и дворянские записи, а преступление Ленина дворянское и наказывать будет его мещанин.
– Убивец! – скажет мещанин.
Чем ответит Ленин, я не знаю, может быть, бросится на свой меч, или перекочует в Европу, или поймает его наш Порфирий. С первого же дня его выступления мы почувствовали, что это вор.
– Вор! – первые сказали чиновники.
Государственные учреждения престали работать, и все увидели, что это не министр, а вор, голый вор.
С этого момента все эти сочиненные классовые перегородки упали, все партии закричали:
– Убивец!
И все, от черносотенцев до интернационалистов, стали мещанами.
В оправдание своего поступка большевики обыкновенно говорят: «А вы разве не той же силой действовали, когда свергали царя?» Логика Раскольникова, – по существу ответить невозможно на этот вопрос. Но тогда, во время свержения царя, я сам сидел в министерстве и видел я, с какою радостью принялись тогда за работу чиновники и как они восторженно приняли нового министра. Теперь же в министерство будто заноза впилась, и тело учреждения стало нарывать и пухнуть, там был румянец, тут опухоль.
Можно ли злобно сказать французское слово «авантюра», если у русского человека существует столько специальных ругательных слов? А я слышал на Невском, как один маленький чиновник, Акакий Акакиевич, с искаженным злобой лицом, под выстрелы пулемета, крикнул большевику-рабочему вместо «убивец!»:
– Авантюра!
И большевик с холодной злобой, как затравленный волк, ответил:
– Я обращаю авантюру на вас!
Он хочет этим сказать, что «авантюра» порождена в недрах этих же теперь так напуганных людей, как проституция, в конце концов, исходит из спальни дурных супругов.
Вот только неправда, что авантюра вышла из недр Акакия Акакиевича и вообще чиновничества, кооперации, профессиональных союзов, все, что называется «мещанством» – это все здоровое, все это вплоть до Учредительного собрания, которое непременно будет «мещанским», – здоровье живого тела народа.
И Ленин с Троцким, в конце концов, только заноза. А вот куда «обернуть авантюру», по всей правде не решусь сказать.
Не могу я сказать, потому что авантюра обняла весь человеческий мир на земле, но за пределы человеческого, только человеческого, еще не вышла, и со стороны в Божьем мире нам, сейчас живущим, к ней подойти невозможно.
Красный гроб
(Слово о том, как показала Россия, что человек действительно происходит от обезьяны)Будут прощены сынам человеческим все грехи и хуления, какими бы ни хулили; но кто будет хулить Духа Святого, тому не будет прощения во век..
М. III. 28, 29Я помню это страшное молчание, когда огромная московская толпа встретила первых раненых на Смоленском вокзале и, расступясь, пропустила первый скорбный поезд. Простой человек возле меня, который теперь невидимо существует, перекрестился, сказал:
– И птицы на войну улетели: вороны, сороки, все теперь там, клюют…
И зарыдал. Я тоже не мог удержаться от слез, потому что мне представилось, простой человек не о птице сказал, а как говорится в Евангелии, что завеса церковная разодралась. Кругом все благоговейно молчали.
То было одно молчание, то молчание земли, когда Христа распинают. И русский писатель все время войны молчал, а если пробовал говорить, то бывал наказан бездарным творением.
Теперь молчат по-другому. Нельзя теперь ничего сказать, потому что все лучшие слова наши опутаны ложью, как нитями паразита стебли цветов полевых. Война была распятием, но последнее восстание – хула на Духа Святого. Даже слово «человек» нельзя теперь просто сказать, потому что и это священное слово стало, как продырявленная скорлупа червивого ореха.
Я не знаю, во имя какого человека совершилось восстание – того, которого пригвоздили к горе Кавказа, или которого теперь разыгрывают актеры на русской сцене – человека-обезьяну.
В марте был радостный день, когда уже замолкли выстрелы и все вышли в этот веселый солнечный день на улицу, смотрели, как сжигали на кострах деревянные гербы и короны. Еще не было газет, все голодали, тосковали по слову. Тогда показалась на Невском тележка, доверху нагруженная книжками в зеленой обложке. Все бросились ее покупать и разошлись по домам с книжкой в зеленой обложке в руке и говорили: «Самая теперь интересная книжка!»
Книжка эта была история Французской революции. Книжку прочли, рассказали ее своими словами в миллионах собраний, актеры разобрали себе роли, и началось представление на русской сцене пьесы о человеке, созданном Французской революцией.