Ижицы на сюртуке из снов: книжная пятилетка - Александр Владимирович Чанцев
Чоран: невыносимое бытия
Эмиль Мишель Чоран (во французском произношении – благозвучнее, Сиоран, и тут скажется его национальная и не только двойничность) родился 8 апреля 1911 года в австро-венгерском, румынском селе Решинари. Старый род купцов, священников и образованцев, фамилию – сам Чоран возводил к славянскому «черному». Глухое, дракулье место, подкарпатский конец империи (когда в церкви провели электричество, жители сочли это дьявольскими происками), где и сейчас, сообщает всеведущая Википедия, лишь пять тысяч человек и из достопримечательностей – одна церковь. Там и служил его отец, православный священник, – это, кажется, целая порода особых поповичей (Ницше и Гессе, Булгаков и Юнг), кто, играя на чуть ли не богоборческом поле, апофатически создает новую духовность: «тащу за собой лохмотья богословия… нигилизм всех поповичей». Из окна Эмиль Мишель все детство наблюдал погост, гробокопатель давал мальчишкам поиграть в футбол черепами – так символично, что будто выдумано.
Австро-Венгрия – умышленная, призрачная уже империя, про Трансильванию и говорить нечего, Румыния же, которой отошло село, вечно не на слуху, но – в своей вечной вампирьей тени успешно соперничает со скандинавскими странами по зашкаливанию мрачных меланхолий и естественного суицида. «Читал стихи Александра Блока. Ах, эти русские, до чего они мне близки! По складу моя тоска – совершенно славянская. Бог весть из каких степей пришли мои предки!» Но тот случай, когда плоть от плоти – выталкивалась: Чоран всю жизнь мечтал уехать. Впрочем, бежали из Румынии тогда все – его знакомые Элиаде и Ионеско (есть трогательная фотография бывших врагов в старости в Париже – а «левый» Ионеско и «правый» Чоран в юности еще как между собой воевали) тоже отнюдь не горели желанием дополнить своими костями узор родной костницы. Страна, из которой вечно бегут, страна – которая не менее не отпускает: где-то в этом ахиллесово-черепашьем зазоре и мерцает вектор Чорана. Чье прекраснейшее детство быстро закончилось очень ранним изгнанием – в 10 лет его отдали в немецкую школу в город Сибиу. Культа детства Чоран («для меня это был край мира или его центр – скорее, центр»), как еще один мигрант Набоков, не создал, но ту боль он, «старик от рождения», запомнил до последних парижских дней. В школе она приросла – оскорбление от любимой (та красовалась пред ним с известным школьным жеребцом – отсюда мизогиния на всю жизнь), пьянство и бордели. Закончил, однако, вторым в выпуске.
Вырваться удалось на факультет филологии и философии Бухарестского университета. Предельная бедность, полное, как луна в полнолуние, одиночество и чтение по 15 часов в сутки. Постепенно – странные люди, они же цвет интеллектуального Бухареста: «устный философ» Петре Цуця, Элиаде, неизвестные (кто и когда их переведет с загадочного румынского?) сейчас имена. Первые публикации – и сразу о нации: о румынском провинциализме и возрождении нации. Да, совиная тень Муссолини и про(то)фашисткой румынской Железной гвардии и Корнелиу Кодряну, под которой так стильно было бороться с сельским глупым солнцем («я не настолько стоек, чтобы безмятежно взирать на затопленный светом пейзаж»). За это – см. инвективные «Cioran, l’hérétique» Patrice Bollon или даже переведенный «Забытый фашизм: Ионеско, Элиаде, Чоран» Александры Леньель-Лавастин, где и философия-то его даже не упоминается, – труп Чорана до сих пор возят лицом по песку под когда-то нацистскими сапогами. Как Хайдеггера, как Бенна, Селина, Элиота, Поля де Манна, Бланшо, Дриё ла Рошеля, как многих. Но абсолютно банально – какой выбор сделал бы тогда каждый на волне возрождающегося, возносящегося энтузиазма, если даже умнейший человек прошлого века Эрнст Юнгер (паломниками к нему в глухой немецкий домик – от Борхеса до президентов) отдал долг фашизму. Чтобы потом – отвратиться, возможно, вернее, чем те, кто – никогда не примыкал. Во время же самого лютого разгула гитлеризма Чоран «лечился» от него, читая по буддизму и индуизму. Тогда собственно Чоран и выглядел очень тематически– по-бенновски полноватое лицо, выбритые виски, нэповский зачес (почему на старых фотографиях у всех такие густые волосы?).
После выигранной философской стажировки в Берлине и Мюнхене (он и учился-то в немецкой школе, любил прежде всего немецкую философию – а потом и сочетал резчайшую мрачность тевтонской философии со стилистическим изяществом паскалевско-монтеневских максим) вынужден вернуться в Румынию, преподавать – почти как по советской разнарядке – в провинциальной школе. Кажется, там было какое-то розановское («Розанов – вот кто мой брат по духу. С этим мыслителем, нет, с этим человеком у меня больше всего общего») уже по накалу мироощущение внутри него: материал был начитан и накоплен, первые книги писались, но кому они тогда, особенно на румынском, были нужны? Издание одной из них «зарубили» на стадии гранок – Чоран обходил Бухарест с их свинцовым мешком.
И еще одно бегство, уже почти в цель, в большое по тем временам интеллектуальное яблоко, – в Париж. Побег этот, кстати, интересно готовился – чорановский «Трактат о разложении основ» перевел еще один румынский беглец в Париж и далее, далее в неприкаянность Пауль Целан. В Париже Чоран-Сиоран ходит в Сорбонну (диссертацию по гранту писать он и не думал), объезжает на велосипеде всю провинциальную Францию (ее он любил больше столицы) и еще несколько кусков Европы, вплоть до Англии. В Париже он и остается (думается, продолжил бы бег и дальше – грезил немного о великобританском вереске, – но физических сил у него было всегда в обрез, а духовных и того меньше) в своем «метафизическом апатриде». Чтобы «ощутить, что мы у себя дома, находясь в изгнании. Укорениться в отсутствии места», как писала его любимая Симона Вейль в «Тяжести и благодати».
Принимает писательское гражданство приютившей – не как мать, а золушкина мачеха – страны: отказывается от румынского, переходит на французский («своей негибкостью, всеми своими элегантными ограничениями он напоминал мне школу аскетизма или, скорее, помесь смирительной рубашки с крахмальной сорочкой»). На нем пишет до смерти, не возвращаясь в свой дом бытия, как Бродский в Ленинград-Петербург: «из тех, кого я знал, одни умерли, другие – еще хуже». Пишет, надо ли говорить, богаче многих французов.
Это богатство, конечно, отзеркалено отнятием. Чоран пытается работать – как и в армии, из которой был комиссован по состоянию здоровья, – и умудрился продержаться какое-то рекордное не-количество дней (культурным атташе во Франции – меньше месяца). Не очень, если честно, и пытается. Выбирает бедность.