Пойте, неупокоенные, пойте - Джесмин Уорд
– Ну что, готов? – спрашивает Па, мельком стрельнув глазами в мою сторону.
Я киваю. Мои брови нахмурены, а лицо напряжено до предела. Стараюсь расслабиться, пока Па делает разрезы у ног животного, намечая линии.
– Хватай вот тут, – говорит Па, показывая на разрез на животе козла. Я запускаю туда ладонь и хватаюсь. Внутри все еще тепло и мокро. Держись, велю себе, держись.
– Тяни, – командует Па.
И я тяну. Теперь козел вывернут наизнанку. Повсюду слизь и вонь – острая и гнилостная, словно в сарай вошел пару недель не мывшийся мужик. Шкура отходит от мяса, словно кожура от банана. Я всегда удивлялся тому, как легко она отходит, если потянуть. Па сдирает шкуру с другой стороны, отрезая и сдергивая, когда доходит до ног. Я стягиваю шкуру вдоль ноги до самого копыта, но сдернуть ее, как Па, не могу – дальше он.
– Давай с другой стороны, – велит Па.
Я берусь за разрез напротив сердца. Здесь тело козла еще теплее, и я гадаю, не оттого ли это, что его сердце в панике забилось так сильно, что нагрело грудь. Но тут я замечаю, что Па уже сдергивает шкуру с копыта, и понимаю, что замешкался из-за своих мыслей. Не хочу, чтобы он принял мою медлительность за робость и слабость духа, решил, что я не могу спокойно смотреть на смерть, как подобает мужчине, а потому хватаюсь покрепче за шкуру и тяну. Па сдергивает последнюю полосу шкуры с копыта, и вот туша животного уже висит под потолком голая – лишь розовое мясо поблескивает в немногих пробивающихся в сарай лучах света. От козла осталась только мохнатая морда, и это почему-то еще хуже, чем когда Па перерезал ему глотку.
– Тащи ведро, – говорит Па.
Я стаскиваю с одной из полок у задней стены сарая металлический таз и ставлю под тушей. Подбираю уже деревенеющую шкуру и складываю в посудину – четыре куска.
Па делает надрез вдоль туши от середины живота и в ведро валятся внутренности. Он продолжает резать, удушливая вонь бьет так, словно ты упал лицом в кучу свиного дерьма. Пахнет трупом, гниющим в лесной глуши, который и заметить можно только по вони да по вьющимся вокруг стервятникам. Пахнет опоссумом или броненосцем, которого переехала машина и который остался гнить на асфальте дороги в жару. Только хуже. Пахнет еще хуже – это запах смерти, гнили, зарождающейся в трупе чего-то только что сдохшего и еще не остывшего от горячей крови и жизни. Я кривлю физиономию, пытаясь изобразить лицо, которое делает Кайла, когда злится или теряет терпение – со стороны тогда кажется, будто она учуяла что-то мерзкое: зеленые глаза прищуриваются, нос напружинивается грибочком, а из-за приоткрытых губ показывается дюжина крохотных молочных зубов. Изобразить это я пытаюсь потому, что подспудно надеюсь, сморщив нос, выдавить из него этот мерзкий запах, отрезать гнилостной вони дорогу внутрь головы. Я понимаю, что передо мной лежат в ведре козлиные желудок и кишки, но вижу перед глазами лишь скривившееся личико Кайлы да влажные глаза козла. Я больше не могу смотреть – выбегаю из сарая; меня рвет на траву снаружи. Лицо словно пылает огнем, а руки совсем холодные.
Из сарая выходит Па с реберной частью туши в руке. Я утираю рот и гляжу на него, но он не смотрит на меня – кивает вместо этого в сторону дома.
– Кажись, малышка плачет. Ты бы сходил, проверил.
Засовываю руки в карманы.
– Помощь не нужна?
Па качает головой.
– Справлюсь уж, – отвечает он и смотрит наконец на меня, но без жесткости во взгляде. – Ступай.
А затем поворачивается и возвращается в сарай.
Па, видать, послышалось – Кайла спит. Лежит на полу в одних подштанниках и желтой футболке, раскинув ноги и руки, слово пытаясь обнять воздух. Я сгоняю с ее коленки муху – надеюсь, та на ней просидела не все время, что мы с дедом провели в сарае. Они питаются гнилью. Когда я был маленький и еще называл Леони мамой, она говорила мне, что мухи едят дерьмо. Тогда в жизни еще было больше хорошего, чем плохого. Тогда она раскачивала меня на качелях, которые дед повесил на ветке одного из пеканов перед домом, сидела и смотрела со мной телевизор на диване, гладя меня по голове. Это было до того, как она почти перестала появляться дома. До того, как начала снюхивать толченые таблетки. До того, как пустяковые гадости, которые она мне говорила, начали скапливаться и больно врезаться в кожу, как песчинки в рассаженную коленку. Тогда я еще Майкла называл Па. Он тогда еще жил с нами, еще не вернулся обратно к Большому Джозефу. Это было до того, как три года назад его забрали полицейские, до того, как родилась Кайла.
Всякий раз, когда Леони говорила мне какую-нибудь гадость, Ма велела ей оставить меня в покое. “Да я просто дурачусь с ним”, – отвечала Леони, широко улыбаясь и проводя ладонью по падающим на лоб коротким крашеным прядям. Я подбираю цвет так, чтобы подчеркивали тон кожи, говорила она Ма, “Черный блеск”. И добавляла: Майклу очень нравится.
Я накрываю Кайлу одеялом и ложусь на пол рядом. Ее крохотная ступня теплая на ощупь. Во сне она сбрасывает одеяло, хватает мою руку, притягивает ее к своему животу – и я обнимаю ее, пока она снова не успокоится. Я отгоняю назойливо кружащую муху; Кайла приоткрывает рот и тихонько всхрапывает.
Возвращаюсь к сараю – Па уже успел прибраться. Закопал вонючие кишки где-то в лесу, а мясо, которое мы будем есть через пару месяцев, завернул в целлофан и положил в небольшую морозилку, втиснутую в угол сарая. Он закрывает дверь в сарай, и мы снова идем мимо загона. Не в силах ничего с собой поделать, я стараюсь не глядеть на столпившихся у деревянной ограды и блеющих коз. Я точно знаю: они спрашивают, где их товарищ – тот, которого я помог убить. Тот, останки которого несет сейчас Па. Нежная печень – для Ма: он едва обжарит печенку, чтобы кровь не текла, когда я пойду ее кормить; бедра для меня – Па будет вываривать их пару часов, а потом закоптит и пожарит на гриле