Самый дорогой товар - Жан-Клод Грюмбер
Волосы – они и есть волосы, не стоит рассуждать и пытаться понять, потому что понимать нечего.
Пока лагерь охраняли жандармы-французы, он их стриг. Он так часто видел, как орудовал ножницами отец, щелкал лезвиями в воздухе, словно предупреждая шевелюру клиента, что переходит в наступление, а потом, зафиксировав другой рукой затылок, сосредоточившись, направлял их прямо на мятежный вихор и состригал клок одним решительным щелчком. Даже профессиональные парикмахеры принимали его за своего.
Но, с тех пор как французских жандармов сменили серо-зеленые мундиры, к его услугам еще обращались только члены лагерной администрации да редкие заключенные – клиенты немногочисленные и отчаявшиеся, а он должен был им лгать снова и снова. «Ну да, ну да, все хорошо, все будет хорошо, все обязательно будет хорошо…»
Сказать по правде, весной 1942 года они с женой чуть было не избавились от близнецов, еще не зная тогда, что их будет двое. Но жена по зрелом размышлении решила их сохранить. И она родила на свет два маленьких существа, которые были уже евреями, уже помеченными, уже в черных списках, уже преследуемыми, разыскиваемыми, загнанными, девочку и мальчика, которые хором надрывались в крике, будто всё знали, будто всё понимали. «У них глаза твоего папы», – сказала мать отцу. Да, их первый крик был ужасен. Одна только мать, переполненная молоком и надеждой, смогла их успокоить. Очень скоро они перестали кричать и, доверчиво потянувшись к материнской груди, продолжали сосать во сне.
В том маленьком и неприметном родильном доме на улице Шаброль, на углу квартала Отвиль, им даже предложили забрать детей и устроить их в надежную семью. Что такое надежная семья? «Какая семья может быть надежнее родного отца и родной матери?» – воскликнула Дина, с гордостью прижимая близнецов к груди. И то сказать, невзирая на лишения, невзирая даже на Дранси, молока у нее, как говорили, хватило бы на четверых. Она была полна до краев молоком, любовью и верой. Разве возможно, чтобы Бог дал жизнь этим двум ангелочкам, если не собирался помочь им вырасти?
И вот теперь в этом тряском поезде она сидела на соломе, прижимая детей к груди, в которой не было больше молока. Дранси в конце концов одолел и ее молоко, и ее надежду, и ее веру. В вагоне, в сутолоке и панике, среди крика и плача, отец, муж, самоучка-парикмахер, еще не настоящий врач, но уже настоящий еврей искал местечко потеплее для своей семьи. Он рассматривал спутников, заглядывал им в глаза, и вдруг его осенило. Нет-нет, этих стариков, этого слепца, этих малых детей, его близнецов и всех остальных – нет, их везут не работать. Их отправляют подальше отсюда, не хотят больше видеть здесь, даже помеченных, даже с желтыми звездами, даже в черных списках, даже за решеткой, даже лишенных свободы и всего-всего лишенных – даже таких не хотят их здесь.
Не хотят и отправляют. Но куда? В каком месте на этом свете захотят их видеть? Какая страна готова дать им приют? В какой стране согласятся принять их сейчас, в феврале 1943 года?
Беда была даже не в этом. У Дины осталось совсем мало молока. В Дранси ее груди иссякли. Жуткие слухи, уход ее родителей, потом его отца. Они ушли, и больше их никто никогда не видел. Она лежала на полу, там, где еще недавно стояли коровы или лошади, которых наверняка везли на бойню. Рядом была расстелена теплая шаль из пиренейской шерсти, которую ей из милости оставили, чтобы укутать близнецов. Кругом царили холод, война, страх. Она укачивала одного, второй плакал. Укачивала второго – заливался плачем первый. Это были очень красивые дети, мальчик и девочка. «Царский подарок, – твердили им. – Самые красивые младенцы на свете. С ними счастье вам обеспечено на всю жизнь! Вот у меня, слышь, родились три девочки, пока не появился наконец долгожданный мальчик! А у вас оба сразу!» Где все они теперь? У каждого были свои воспоминания, свой плач, свой гнев. Уныние и ожесточение владели всеми. Какая-то женщина пела колыбельную на идише. Дина понимала идиш, но притворялась, будто не знает его.
Что делать? Что делать? – ломал голову бывший парикмахер-самоучка. До сих пор он считал, что справляется с ролью отца в совершенстве, невзирая на все тяготы. Несмотря на все препятствия, он сумел защитить своих близнецов. Сколько он донимал лагерную администрацию! «Ее близнецы! Мои близнецы!» Близнецы стали общими, все должны были их спасать, защищать, и вот… и вот. Он чувствовал бессилие, беспомощность, не знал, что делать. Нельзя сидеть сложа руки, он должен вновь войти в роль, необходимо найти выход. Уже два дня в пути. Запах, нестерпимый запах. Ведро на соломе в углу, общий стыд, стыд намеренный, запланированный теми, кто отправил их неведомо куда.
Превратить их сначала в ничто, а потом и меньше, чем в ничто, не оставить в них ничего человеческого – ладно, пусть. Но он должен был ради своих детей, которые на его глазах кусали груди матери и не могли выдавить из них ни капли молока, ради них он должен был найти выход.
Один из спутников в вагоне спросил его, не румын ли он. Да, он был румыном. Тот румын сказал ему, что раньше и он тоже был румыном, а теперь человек ниоткуда румынского происхождения. В этом вагоне было много людей ниоткуда румынского происхождения. Их взяли в Париже и по всей Франции. И вот один такой заговорил с ним о Яссах[2].
– Вы знаете Яссы?
– Конечно, я знаю Яссы.
– Там был погром.
– Погром? Там идет война, как и здесь, к чему теперь погромы?
– Нет-нет, погром. Они посадили тысячи евреев в поезд в Яссах, и этот поезд ехал, ехал и ехал, пока все евреи в нем не умерли от жары и духоты, от жажды и голода.
На каждой остановке из поезда выносили мертвых, и он вез дальше тех, кто был еще жив. Иногда он ехал в другую сторону, даже в прямо противоположную. Этот поезд никуда не ехал, он двигался с одной целью: выбрасывать умерших на каждой станции…
– Мы-то едем вперед, вы же видите, и