Андрей Белый - Том 4. Маски
Не все рождены быть популяризаторами завоеваний в сфере техники слова; напомню: всегда достается тем, кто в процессе написания романа открывает при романе еще лаборатории, в которых устраиваются опыты с растиранием красок, наложением теней и т. д.
Из этого вовсе не следует, что я себя мню открывателем путей; я, может быть, жалкий Вагнер, фанатик, праздно исчисляющий квадратуру круга; не мне знать, добился ли я новых красок; но, извините пожалуйста, — и не Булгарину XX века, при мне пребывающему, дано это знать; лишь будущее рассудит нас (меня и поплевывающих на мой «стиль», мою технику); допускаю, что я всего-навсего лишь… Тредьяковский, а не Ломоносов; но и Тредьяковские в своих лабораторных опытах нужны; самодельные приборы, весьма неуклюжие, предваряют усовершенствованные приборы будущего. Моя вина в том, что я не иду покупать себе готового прибора слов, а приготовляю свой, пусть нелепый.
Я могу показаться необычным; необычность — не оторванность; необычное сегодня может завтра войти в обиход, как не только понятное, но и как удобное для использования.
Импрессионисты были непонятны до момента, пока кто-то не подсказал: вот как их нужно смотреть; с этого момента — вдруг: непонятные стали понятны; Ломоносов Сумарокову (как и иному из сегодняшних критиков) непонятен без внятного, краткого урока о том, что звуковой жест вот в каком смысле играет роль в культуре художественного слова; теперь всякому понятен термин Шкловского «остраннение»; но применять сознательно принцип «остраннения» (в учении о «далековатости» в выборе сравнений) начал Ломоносов за более чем 150 лет до Шкловского; непонятый в XVIII веке, он ясен — в XX.
Все это — вот к чему: я пишу не для чтения глазами, а для читателя, внутренне произносящего мой текст; и поэтому я сознательно насыщаю смысловую абстракцию не только красками, гамму которых изучаю при описании любого ничтожного предмета, но и звуками до того, например, что звуковой мотив фамилии Мандро, себя повторяя в «др», становится одной из главнейших аллитераций всего романа, т. е.: я, как Ломоносов, культивирую — риторику, звук, интонацию, жест; я автор не «пописывающий», а рассказывающий напевно, жестикуляционно; я сознательно навязываю голос свой всеми средствами: звуком слов и расстановкой частей фразы.
Периодическая речь — речь для произнесения; она распадается на своего рода строчки, прерываемые паузами, после которых — голосовой подчерк; произнося, я могу и подчеркнуть союз «и», и слизнуть его; я могу скороговоркой оттенить побочность данной части фразы, как обертона, ассоциации; и могу выделить два слова, если в них — смысловой удар; не одно и то же: «хоррошая… погода»; и — «хорошая погода».
Из чисто интонационных соображений там, где мне нужно, моя фраза разорвана так, что придаточное предложение, оторванное от главного, вылетает на середину строки.
Когда я пишу: «И — „брень-брень“ — отзывались стаканы», то это значит, что звукоподражание «брень-брень» — случайная ассоциация авторского языка.
Когда же я пишу:
«И —
— „брень-брень“ —
— отзывались стаканы…» —
— это значит, что звукоподражание как-то по-особенному задевает того, кто мыслит его; это значит, — автор произносит: «ии» (полное смысла, обращающее внимание «и»), пауза; и «брень-брень», как западающий в сознание звук.
Кто не считается со звуком моих фраз и с интонационной расстановкой, а летит счмолниеносной быстротой по строке, тому весь живой рассказ автора (из уха в ухо) — досадная помеха, преткновение, которое создает непонятность: непонятность — не оттого, что непонятен автор, а оттого, что очки, т. е. специальный прибор для ношения на носу, не ведающий о назначении читатель (как читатель Ломоносова Сумароков), начинает нюхать, а не носить на носу.
Мою прозу надо носить «на носу», а не обнюхивать ее по-сумароковски; и тогда она понятна, как понятна нам песня (для жителя Марса, быть может, «песня» — наидичайшая бессмыслица).
Моя проза — совсем не проза; она — поэма в стихах (анапест); она напечатана прозой лишь для экономии места; мои строчки прозы слагались мной на прогулках, в лесах, а не записывались за письменным столом; «Маски» — очень большая эпическая поэма, написанная прозой для экономии бумаги. Я — поэт, поэмник, а не беллетрист; читайте меня осмысленно; ведь и стихи в бессмысленной скандировке — чепуха; например: «Духот рицанья, духсо мненья»; вместо: «Дух отрицанья, дух сомненья».
Любое место «прозы» я слышу в строчках; например:
Бывало — смеркается:
Тени запрыгают черными кошками;
Черною скромницей
Из-за угла
Обнажает Леоночка глаз папироски.
И т. д.
«Маски» — огромная по размеру эпическая поэма, написанная экономии ради прозаической расстановкой слов с выделением лишь в строчки главных пауз и главных интонационных ударений.
В-третьих: я очень много работал над жестом героев; жесты даны пантомимически; т. е. сознательно утрированы, как бывают они утрированы, когда сопровождаются музыкой, главное содержание душевной жизни героев дано не в словах, а в жесте, как и в действительности, в действительности интонация, мина, жест важнее слов; я старался, где можно, стереть литературщину с литературного изложения; в целях реализма. Наконец: право автора раскрашивать душевное содержание героев предметами их быта, оговариваюсь: цвета обой, платья, краски закатов, — все это не случайные отступления от смысловой тенденции у меня, а — музыкальные лейтмотивы, кропотливо измеренные и взвешенные. Кто не примет этого во внимание, тот в самом смысле не увидит смысла, ибо я стараюсь и смысл сделать звуковым и красочным, чтобы, наоборот, звук и краска стали красноречивы.
Кроме того: считаю нужным сказать два слова о сознательно введенных словечках; мне говорят: «Так не говорят». И я согласен, например, что крестьяне не говорят, как мои крестьяне; но это потому, что я сознательно насыщаю их речь, даю квинтэссенцию речи; не говоря в целом, но все элементы народного языка существуют, не выдуманы, а взяты из поговорок, побасенок.
Мое право типизировать, отбирать слова по линии максимального насыщения: «ядреный», «пересыщенный» язык мне тем более нужен в иных сценах, что «Маски» — драматичны по содержанию; а драматические моменты нуждаются в темперировании их нарочито грубою солью народного языка: это — прием, мною взятый у Шекспира (Лир и шут, Гамлет и могильщики и т. д,).
В завершение скажу, что, пишучи «Маски», я учился: словесной орнаментике у Гоголя; ритму — у Ницше; драматическим приемам — у Шекспира; жесту — у пантомимы, музыка, которую слушало внутреннее ухо, — Шуман; правде же я учился у натуры моих впечатлений от Москвы 1916 года, поразившей меня картиной развала, пляской над бездной, когда я вернулся из-за границы после 4-летнего отсутствия.
Считаю все это нужным сказать, чтобы читатель читал меня, став в слуховом фокусе; если он ему чужд, пусть закроет книгу; очки — для глаз, а не для носа; табак для носа, а не для глаз. Всякое намерение имеет свои средства.
Андрей Белый
Кучино, 2 июня 1930 года.
Глава первая
Брат Никанор
Особняк, бывший Хаппих-ипплхена
Козиев Третий с заборами ломится из Гартагалова к Хаппих-Иппахена особняку (куплен Элеонорой Леоновной Тителевой); остановимся: вот дрянцеватая старь!
И Солярник-Старчак с Неперепревым думали, что покупалось пространство двора, а не дом: для постройки.
Репейник, да куст, да лысастое место — большой буерачащий двор, обнесенный заборами от Гартагалова, Козиева, Фелефокова и Синюкишенского переулков, которые вместе с Жебривым и Дриковым — головоломка сплошных загогулин, куда скребачи-скопидомы, семьистые люди, за скарбами сели, где улицы нет никакой, и в тупик выпирает перинами толстое собство.
Задергаешь здесь, — чортов с двадцать; и пот оботрешь двадцать раз, как теленок, Макарами загнанный в Козиеву, сказать можно, спираль.
От нее — тупички, точно лапочки сороконожки. Заборчики, крыши; подпрыгивает протуварчик; скорячась, пройдешь — кое-как; коли прямо пойдешь, — разлетятся берцовые кости; и будет разбитие носа о дом Неперепрева: красный фундамент на улицу вышел.
Другие дома не доперли; лишь крыши кривые крыжовниковых красно-ржавых цветов, в глубине тупиков повалятся, трухлеют под небом; а дом Неперепрева прет за заборик; из сизо-серизовой выприны «сам» с пятипалой рукой и с блюдечком чайным, из окон своих рассуждает.
Напротив заборчик, глухой, осклабляяся ржавыми зубьями; сурики, листья сметает; подумаешь — сад.
Здесь когда-то стояла и кадка-дождейка; и куст подрезной был; латук[1], лакфиоль[2] разводили; цвела центифолия; ныне же тополь рябою листвою шумит да склоняется липа прощепом — сучьистое, мшистое и заструпелое дерево; коли кору оторвешь, — запах прели; скамеечка: «Хаппих-Иппахен, Ипат» — на ней вырезано. Домик, —