Борис Лазаревский - Умершая
Не хуже, а может быть и лучше арии Полины выходят у Вити „Коробейники“. И мелодия простая, повторяющаяся, и слова всем известные, но в общем получается что-то душу надрывающее и прекрасное как творчество.
„Ой полна, полна коробушка, Есть и ситцы, и парча, Пожалей, моя зазнобушка, Молодецкого плеча“…
Редко, раз в месяц, не больше, Витя разговаривает на темы о своей личной жизни. На парадном крыльце у нас три ступеньки. Часов в одиннадцать вечера на улице уже не бывает ни души, и двери можно открыть настежь. Точно снег лежит мягкой пеленой известковая пыль. Ласково блестит море. Из-за каменного забора видны силуэты деревьев, и молчаливо торчат тёмные силуэты двух кипарисов. Вот слышно, как на другой стороне бухты охает под сводами туннеля паровоз, — это ушёл на север почтовый поезд. И опять совсем тихо, — маленький, многострадальный город уснул до утра.
Мы разговариваем с Витей вполголоса. Потом прощаемся и расходимся по своим комнатам. Я долго ещё не сплю и думаю о Витиной жизни.
В том же огромном дворе, где выросла Витя, нанимали три комнаты супруги Гронтковские. Он был поляк и занимался маклерством, а она — русская. Оба уже давно ненавидели друг друга, и всё-таки каждый год у них рождалось по ребёнку. Четверо умерло, но осталось ещё девять. Здесь всегда раздавался отчаянный детский крик и пахло как в зверинце. После родов Гронтковская лежала в постели только два дня, а на третий уже суетилась в кухне, бегала к хозяйке умолять, чтобы отсрочили плату за квартиру, одолжала у соседей то сорок копеек, то полтинник. Все дети Гронтковских начинали учиться и не кончали. Исключением была Люба, и способная, и трудолюбивая, она рвалась на части. Одевала и пеленала младших, обучала грамоте старших, убирала комнаты, готовила свои уроки… И всё это выходило у неё так просто и даже весело.
На Витю, её мамашу и двух тётей семья Гронтковских смотрела как на необыкновенных счастливцев, — так смотрит попавший в большой город крестьянин на ливрейных лакеев в нелепых треуголках.
Люба, сама жёлтая и некрасивая, обожала Витю. Каждую свободную минуту она старалась быть возле неё. Началось это обожание почти с детства и продолжалось лет пять. Обе они были сверстницы и научились понимать друг друга с одного взгляда, — с полуслова.
С тринадцати лет у обеих подруг проснулась мания посещать все церковные богослужения. В дождь, в слякоть, подобравши юбочки, они шлёпали к вечерне по глухим, тёмным улицам и всегда в одну и ту же церковь. Они перезнакомились с причтом, с певчими и знали семейную хронику каждого из них. Они помнили каждый возглас, им известна была история каждой иконы, и даже запах в притворе, где стояли нищие, казался им родным.
По дороге туда и обратно Витя и Люба без умолку говорили. Каждая была искренна как перед своей совестью, — почти до цинизма. Весёлая и грустная правда соединяла их так же крепко, как отталкивает людей друг от друга ложь.
В следующем году они почувствовали себя взрослыми. Но и теперь, точно две лошадки, они продолжали всегда ходить в паре.
Однажды на вечерне они увидели жену священника, долго смотрели на неё и решили, что любить такое существо невозможно. И с этого времени их начал смущать вопрос, что будет чувствовать и делать батюшка, если вдруг полюбит серьёзно другую женщину, а та его. Люба говорила:
— Понимаешь, ему даже нигде нельзя назначить свидания, потому что будет стыдно, ужас как стыдно. И жениться нельзя. Если даже он овдовеет, и то нельзя…
— И рассказать он даже об этом никому не может, — с грустью в голосе добавляла Витя.
— Давай спросим его об этом.
— Давай.
Но спросить они так и не решились.
Весной случилось ещё событие. Витя и Люба попали в оперу. Онегина пел известный артист и произвёл на Витю огромное впечатление. Она потом целую ночь не спала, и всё ей представлялось, как этот человек ходит по сцене, подымает одну руку, а другую прижимает к сердцу и поёт: „Мечтам и годам нет возврата“.
На другой день Витя случайно узнала от брата новость, что понравившийся ей так певец, — „жид“. И всё-таки ей не верилось. Мама и обе тёти всегда говорили, что жид бывает непременно пархатый, то есть у него в волосах есть какая-то гадкая болезнь, затем жид всегда торгует и мошенничает, а главное даже хочет продать всю Россию, только неизвестно кому, и поэтому всех жидов следует ненавидеть и бить, как бьют извозчики лошадей, на которых ездят.
Предстояло разрешить два трудных вопроса. Или мама и тёти говорят то, чего сами не понимают, и тогда, значит, всякий жид — такой же человек как, например, и священник. Или, — певец был не жид.
По этому поводу Витя много говорила с Любой. И обе пришли к заключению, что, вероятно, мама и тёти вопроса этого не изучали и сами знают о „жидах“ только из своей газеты да ещё „от людей слыхали“.
Люба нахмурилась и добавила:
— Знаешь, мне кажется, это у них врождённое, вот как, например, собака всегда ненавидит кошку. Но… у собаки ведь нет человеческого ума.
Потом Витя уехала к нам, а Люба — на дачу, на урок, — за семь рублей в месяц, на всём готовом, заниматься по всем предметам с тремя ученицами — приготовительного, первого и второго класса.
Славное это было лето. Весь наш город заметил Витю. Она похорошела на редкость, но была серьёзная и задумчивая. Сидя в лунную ночь на крылечке, она однажды рассказала мне всё то, о чём я пишу, а потом вдруг спросила:
— Послушайте, ведь счастье и веселье это не одно и то же?
— Нет, — ответил я.
Дети привыкли к ней как к родной. Прислуга её обожала. Мы с женой, оставаясь вдвоём, часто и подолгу говорили о Вите. Денег тогда у нас было совсем мало, жилось трудно, но ни тоски, ни горя не чувствовалось.
Я помню, как в конце июня мы провожали Витю на вокзал. Ночь была тёплая, звёздная. Фаэтон катился с горы быстро. Я сидел на переднем месте, а против — Витя и жена. На коленях у меня лежал какой-то чемоданчик, и я положил на него руку. Не говорилось. Казалось, что прощаемся навсегда. Пошёл тихий, едва заметный дождик. Вдруг я почувствовал, что среди холодных капель на мою руку упала одна горячая как кровь. Я поднял голову и при свете фонаря увидел, что Витя плачет. Меня передёрнуло, и я крепко сжал губы, чтобы не разрыдаться и самому. В вагоне она уже смеялась и без умолку говорила, только голос у неё был немного сдавленный.
** октября 1903 года. Совсем неожиданно меня послали в командировку на север, и я решил, что заеду хоть на один день в тот город, где живёт Витя. Четыре месяца я не слыхал её голоса, а казалось будто целый год. Она почти не писала нам, если не считать одного открытого письма с изображением бубновой дамы…
В зале огромного чужого вокзала было чересчур людно, накурено и пахло говяжьим жиром, а моя грудь дышала бодро и радостно как будто ранним утром в сосновом лесу. Досадно было только на артельщика, который взял багажную квитанцию и долго не возвращался.
Извозчичьи дрожки подпрыгивали по булыжной мостовой, от которой я давно отвык. Было холоднее, чем у нас в январе, и всё-таки настроение моё не падало. „Сейчас увижу Витю, сейчас услышу её смех“, — думал я.
И действительно увидел, хотя смеха и не услыхал. Она немного смущённо ответила на мой поцелуй и села. Первое, что меня удивило, — это причёска Вити: волосы были приглажены на самые уши и спереди тщательно завиты точно у продавщицы сельтерской воды. Личико всё вытянулось и побледнело. У нас она была загорелая, с искрящимися глазами. Теперь эти глаза как будто припухли, и под ними легли две тёмные полосы.
Мамаша и две тёти смотрели на меня с большим любопытством. Сначала как-то не говорилось. Перешли в столовую пить чай. Тётя Женя спросила меня, имеет ли основание слух, что скоро все университеты будут переименованы в арестантские роты. Я ответил, что имеет. Мамаша и тётя Аня благоговейно перекрестились.
Вдруг все они засуетились. В комнату вошёл и поздоровался со мною красивый молодой человек, — пухленький блондин. Он что-то промычал и сел… Я сразу понял, что это их квартирант и, может быть, жених Вити.
— Как хорошо, что вы уже окончили университет! — сказала мамаша и подвинула к нему сливки.
— А что?
— Да вот говорят, скоро все университеты будут переименованы в арестантские роты.
— Аа… — лениво протянул молодой человек и стал пить чай.
И по движениям, и по манерам его было видно: во-первых, что здесь он чувствовал себя более, чем дома, и, во-вторых, что он уже давно привык ничему не удивляться. Он выпил ещё стакан, вытер салфеткой усы и, посмотрев на Витю, лениво произнёс:
— Если вы наденете коричневую юбку, я с вами сегодня в театр не пойду.
Потом он поднялся со стула, раскланялся и ушёл в свою комнату. Тёти переглянулись, Витя опустила глаза. И в этот момент я вдруг понял, что он никогда Витю не любил и жениться на ней не хочет, а только будет забавляться, пока это ему не надоест. Казалось мне также, что Витя представляется ему лишь одним из удобств этой квартиры, не больше, и чувствует он себя здесь как сытый кот на тёплой лежанке. Вряд ли он вообще понимал, что значит любить…