Глеб Успенский - Письма из Сербии
До сих пор я говорил об искренних; но в каждой партии добровольцев были и "неискренние добровольцы". Не могу забыть одного чиновника, всю дорогу толковавшего мне "об афере", которую он сделал с "этой Сербией". Он высчитывал мне все выгоды зтого предприятия. "Ну, и начальство ззглянет все-таки в Сербии был… а ч случае чего (то есть настоящего дела) можно сказаться и больным. Тем временем и жене идет пенсион, а месяца три протянется — и из эмеритуры выдадут… От комитета получил столько-то, да по званию моему капитана от сербского правительства…
вот оно и образовалось кое-что… а там, может быть, и мир!"
При этом слове он весь засиял и, очевидно, ждал, что я приду в восторг от его ловкости, от его уменья всех — и начальство и историю — провести и вывести, купить и продать. Не могу высказать, до чего тяжело было видеть здесь этих представителей всякого вилянья и лганья, во имя веры только в прогоны, суточные, двойные какие-то выдачи. Тяжело потому, что по необычайной точности и тонкости отделки этих плутовских дел вы не можете не заключить о том, что явление это существует на Руси, что уже есть породы, которые именно и видят "настоящее" дело и настоящую жизнь только в лытаньи от дела. Я бы мог привести подробности, но боюсь утомить ими читателя. Скажу коротко: в числе добровольцев были люди, видевшие в сербском деле случай положить в карман копейку (точно ли они кладут, я скажу ниже). Но, помимо этих тонких знатоков своего дела, этих прожженных обманщиков, совершавших все на законном основании, то есть не ехавших из Белграда до последней возможности, упиравшихся на всевозможных льготах и т. д., были, кроме их, и простые проходимцы и даже просто пьяные люди, с удивлением узнававшие, что они каким-то образом попали в Белград; пьянствовал в Петербурге, пьянствовал в Москве, в вагоне, на пароходе, и, наконец, очнулся с ружьем и в сербской куртке. Даже и такие были.
Но и те и другие, то есть самые искренние и самые фальшивые из добровольцев, — это только крайности; большинство, масса тоже, при разговорах и расспросах, полагала, что надо сократить безобразника (турка), но не будь ей обещано того-то и того-то, она, пожалуй бы, и не была в Сербии. У всего этого народа, очевидно, было и плохо и неладно в делах: не клеилась ни семейная ни служебная жизнь; весь этот народ был и беден и несчастен и не мог справиться с собою, и надоело биться ему — и вот он сказал себе: "пойду в Сербию, жив буду — ничего, а убьют — все один черт!" Поистине становится ужасно за это холодное состояние души, которое встречаешь нередко в русском человеке, особенно здесь… Плохо ему было дома, без всякого сомнения; расспросите кого угодно из этих людей об их жизни — все переломано в ней и исковеркано: жизнь скомкана, растоптана; но все-таки, как бы она ни была безобразна, там, на родине, у него было на что жаловаться; под хмельком находил он виноватого в жене — и буйствовал, отводил душу; ругал знакомого, злился на экзекутора — словом, имея возможность ощущать ежеминутно неудобства своей жизни, быть может, даже и привык к этой бестолковщине. Я даже собственными глазами видел в Белграде одного русского чиновника, который всегда оживлялся, когда начинались в его делах "неприятности", — например, когда не заставал дома лиц, к которым у него было дело, когда он в пять дней не мог добиться чего-то очень нужного. Попав в эту бестолковщину, он вдруг заговорил, и заговорил довольно умно, браня того и другого, высказывая разные взгляды, забегая поминутно в кафе выпить, — все второпях, все "некогда", все спеша, спеша нарочно даже, с желанием не застать, прийти не вовремя, чтобы опять роптать. В это время он был боек и разговорчив, лицо и глаза были оживлены. Но вот вдруг все пошло как по маслу: всех он в одну минуту застал, все получил — и… весь свет опустел вокруг него! Казалось, ни одной мысли у него не было другой, кроме ропота на "неприятности", "несправедливости", ропота, к которому теперь не было никаких поводов, и он стал пить (другого не находил занятия), пить зря, без аппетита, без надобности, что-то пытаясь думать, но ничего не говоря, кроме — "все один черт!". Не в такой мере, но у многих "средних" русских добровольцев, русских простых людей, замечалось это незнание, неуменье, полная отвычка от того, чтобы быть самим собой как-нибудь иначе, чем в изломанном и изуродованном виде. Переезд через границу, мундир сербского войска, надетый им, — эти два обстоятельства отрезывали за ним все худое, все, что его изуродовало, исковеркало, и я с ужасом видел, что больше у него ничего нет, что для него "все один черт!". Без глубокой жалости, переходящей иногда в негодование, нельзя было видеть этих мучений человека, который не может, не в силах чувствовать в себе что-нибудь, кроме наковальни для разных "неприятностей".
Помимо неказистого костюма, неказистого лица, наш доброволец принес в чужую сторону и это отчаянное воззрение на себя и на других. Сколько я мог понять, у серба вследствие продолжительного угнетения выработалось нечто другое. Для него, говорю вообще, тоже "все один черт", начиная с соседа, но сам он, его "куча" (семья) — это другое, это для него все. Один долго живший здесь русский характерную черту серба назвал мне "любовью к мужицкому кейфу", любовью к теплу, покою и удовольствию своей норы; он дошел в этой любви к норе, как говорят, до того же почти, до чего дошел парижанин, не считающий благоразумным иметь больше двух детей. Они мешают этому мужицкому кейфу.
Судите сами, какое впечатление на серба, любящего "кучу", должен был производить вновь прибывший брат, для которого — "все один черт" и который, напротив, бежит "от кучи", то есть от бездны всей массы условий его личной жизни, условий, которые заставили его находить удовольствие в смерти почти только потому, что "все один черт".
Этот-то в обыкновенное время кейфующий и даже изнеженный серб вдруг, в военное время, когда он сделал небывалую попытку, когда он решился оставить "кучу", когда у него умирают родные и знакомые на войне, стало быть, когда он грустен, огорчен, печален, испуган, — словом — когда он вконец расстроен непривычным положением, — на ктждом шагу встречает проявление нашего "наплевать!", этого неизбежного результата тысячи условий нашей жизни, и я никак не думаю, чтобы эти встречи действовали на него благоприятно. Сербам на каждом шагу приходилось видеть людей, не уважающих ни себя ни других, ни богн ни черта.
В октябре 76 г. военный министр собрал всех русских волонтеров и просил их не заживаться в Белграде, уезжать в армию, не дожидаясь ни обмундировки ни оружия. Эту просьбу объясняли именно начинавшимся раздражением в белградском населении против таких поступков, в основании которых лежит принцип: "все один черт!" То-то и обидно, что все это делалось невольно, "ни с того, ни с сего", единственно только оттого, что человек не знает, что значит чем-нибудь дорожить в себе самом. То-то и горько, что человек не дорожит ничем в себе, бросает самого себя во всякую опасность, потому что — "все один черт!", "наплевать!".
Право, я не знаю ничего трогательнее зрелища похорон такого русского добровольца. Эти самые улицы, по которым с музыкою и провожатыми несут его, были свидетелями его ежеминутных доказательств, что для него — "все наплевать!". Ходил он тут и шумел, и дебоширничал, и безобразничал, удивляя всех и вся своим презрением к себе, — и вот умер, умер на поле битвы за правое дело. "Бедный человек! — подумал каждый при виде этого зрелища: — сколько в тебе было добра, если и изувеченный, доведенный до того, что тебе стало все один черт, ты все-таки нашел в себе силу так благородно умереть!.."
II. НАШИ ДОБРОВОЛЬЦЫ НА ЧУЖОЙ СТОРОНЕ
"Здешних", местных, причин, дурно влиявших на русского добровольца, было многое множество. Решаясь идти на смерть, русский доброволец хотя и имел полное право утверждать, что для него "все один черт", но сознание, что это дело приносит ему "во всяком случае" "непременно"
честь, играло в его решимости едва ли не такую же значительную роль, как и его изломанное прошлое. Так вот одна из первых причин множества неудовольствий, наполнявших сердце русского добровольца, состояла именно в том, что на первых же порах по прибытии сюда доброволец не находил почти ничего, что ласкало бы его самолюбие; дома, в России, он в последние дни перед отъездом привык считать себя выше других, привык получать похвалы и восторги, пил, сколько хотел, и т. д. Этого же самого ожидал он в глубине души и подъезжая к Белграду, к Сербии — и, к удивлению своему, ничего такого не находил; Белград не делал ему никакой "шумной и крикливой чести"… Доброволец как-то забывал, что Белград не только не "продолжение" его торжеств, начавшихся в России, но, напротив, полнейшее и решительнейшее их прекращение; забывал, что именно с этого пункта его путешествия и начинается "служба", "подвиг", "жертва", на которую он шел добровольно; забывал, что здесь лазареты наполнены ранеными, что здесь тэ и дело хоронят убитых, что здесь все задумчиво и озабоченно и что, следовательно, нет никакой возможности требовать, чтобы так уныло настроенный город каждый день являлся на пристань и орал "живио" и делал бы угощения, овации…. Ничего этого доброволец не принимал в соображение, полагая, что в Белграде, напротив, для него будет устроено нечто гораздо более забористое, чем то, что было устроено в Москве, в Саратове, в Харькове. Мало того, нередко даже обижался, если слышал, что ему, например, придется жить в казармах.