Аполлон Григорьев - Листки из рукописи скитающегося софиста
Вот в чем и ошибка-то – он считает меня способным к перемене. Едва ли? Каков я был ребенком, таков я и теперь. Древняя ли история, которую так любил я в детстве, вечно ли изолированная жизнь этому причиною, – но je suis un homme tout fait.[24] Изменения, которые происходят во мне, происходят по непреложным законам моего личного бытия, да и нельзя их даже назвать изменениями: это все формы одного и того же идеализма. С чего бы я ни начал – я приду всегда к одному: к глубокой, мучительной потребности верить в идеал и в jenseits.[25] Всё другие вопросы проходят мимо меня: сенсимонизм в своих последних или, по их, разумных результатах мне противен, – ибо я не могу ничего найти успокоительного в мысли о китайски-разумном идеале жизни. Оттого – ко всему я в состоянии божественной иронии, ко всему, кроме jenseits. Нормальным мне кажется не общежитие, но отрешенная, мистически-изолированная жизнь самости в себе. Но это не ведет меня к правилу тибетского мистицизма, что лучше спать, чем жить. Нет жить, но не для того, чтобы жить, а чтоб жизнию стремиться к идеалу, ибо все существует только потолику, поколику существует в идеале, в Слове.
Потом мы говорили об ней. «Ее грызет страдание – она должна была испытать несчастную страсть»… Но кто же, кто создал в ней это страдание? Я знаю всех, кто ее окружает, знаю, что она была за год до этого времени. Есть один человек только, кто, кроме меня, мог быть ею» любимым. Это Щ***[26] – и странно! одного только этого человека я не мог бы ненавидеть: светлая, открытая природа, хотя многие назовут его пустым человеком… Но ее душа, какова она теперь, создана мною, создана теми вечерами прошлого года, когда равнодушный к ней, равнодушный ко всему – я был так умен, так свободен, так зол, создана всего более – теми восторженными, лихорадочными намеками, которые я не переставал делать ей при каждой встрече, начиная с нашей прогулки в аэрьене,[27] где я в первый раз сказал ей, что она – Нина Лермонтова,[28] до вечера 23 декабря, когда я, на ее с лихорадочною дрожью сказанные слова: «Я не могу ни от чего прийти в восторг», – спокойно и тихо прочел ей строфу «Сказки для детей».
Знает ли она, что я люблю ее и люблю так безумно? Думаю, что знает. Я помню тот прекрасный весенний вечер, когда, возвращаясь из цыганского концерта (это было во время пребывания в Москве Листа[29]), она вошла к нам во всей полноте девственной прелести, окруженная какою-то ореолою белого, чистого сияния… Я невольно потупил глаза, когда взглянул на нее, – и она видела это… – и на ее губах прозмеилась улыбка женского торжества… И снова перебирая в памяти недавнее прошедшее, я не могу и подумать, чтобы она не знала о моей страсти к ней…
XXIV
Приехали наши родные… Кроме того, что я вообще не охотник до всяких семейных сцен – я был рассержен еще тем, что мне помешают идти к К‹орш›. Я эгоист – да! но я сам мучусь своим эгоизмом, я бы так хотел быть не эгоистом: что же мне делать, что многое, вместо того чтобы трогать меня, просто только меня мучит, бесит и смешит.
И, однако, я все-таки туда отправился, только не застал там ни Софьи Г‹ригорьевн›ы, ни Нины. Было скучно. Н. И. рассуждал о «нравственных лицах». Господи боже мой – не надоест же человеку, подумаешь.
Мне было скучно.
XXV
Она опять больна… Дела мои по службе идут плохо[30] – и странно! чем хуже делается, тем больше предаюсь я безумной беспечности. Только успех, только счастье могут придать мне жизни и деятельности: неудачи – никогда. Оттого-то, как я часто говорил ей, «можно молиться только в минуты счастья».
XXVI
Заходил к ним после обедни… Она – больна, бледна, расстроена; просила прислать ей «Индиану» и «La dernière Aldini».[31] «Индиану» послал, но «La dernière Aldini» надобно взять у Готье. Взять – но на что? Долги мои растут страшно и безнадежно.
XXVII
Оставя у всенощной тетушку, забежал к ним хотя на полчаса, твердо решась быть точно так же веселым и злым, как вчера, – что и удалось мне вполне. Но она – что с нею? Она не хотела сказать со мною ни одного слова.
XXVIII
Заходил на минуту К‹авелин› – и удивил меня: «На тебя сердятся». – И прекрасно! – «И знаешь за что?» – Вероятно, за то, что не прислал «La dernière Aldini»?… – «Да; с этих пор, говорит она, избави меня боже попросить его о чем бы то ни было. Знаешь ли, это природа гордая и раздражительная»…
«Я очень рад, очень рад – ты ничем бы не мог меня так порадовать, как этим»… «Что ж ты, пошлешь – а то я пошлю?» – Посылай…
И между тем я был расстроен.
XXIX
На вечере у Менщикова – я был очень в духе, врал без умолку и плясал без устали. Человек минуты – я готов предаваться каждому мимолетному впечатлению; но нашептывать, как демон, первой встретившейся свежей девственной душе несбыточные грезы и тревожные сны – стало у меня маниею… Бывают минуты, когда я становлюсь даже остер до последней степени: немудрено, что К-й, которая только что вышла из пансиона, мне удалось вскружить голову до того, что под конец она слушала мой вздор, не спуская с меня больших и, надобно сказать, прекрасных черных глаз.
Завтра к Л-у,[32] которого жена не ухвалится мною за нынешний вечер.
XXX
Я был совсем не то, что вчера. Я хорош только тогда, когда могу примировать,[33] т. е. когда что-нибудь заставит меня примировать… Все это вытекает во мне из одного принципа, из гордости, которую всякая неудача только злобит, но поднять не в силах. В эти минуты я становлюсь подозрителен до невыносимости. Дайте мне счастие – и я буду благороден, добр, человечествен. Если б я родился аристократом, я был бы совершенно Эгмонтом Гете, но теперь я только оскорблен и раздражен тем, что я не аристократ.
Здесь был Н. И. с женой и Лидией… Лидия до бесконечности добра и нежна со мною. Кстати – на меня не сердятся, потому что поручили просить меня прислать «Роберта».[34]
Мы ехали оттуда с К‹авелиным›. Разговор наш был об ней – и как-то печален, как туман и холод, которые нас окружали. Он спрашивал меня: как я люблю ее, с надеждою или без надежды? Я отвечал отрицательно. Да и в самом деле, неужели можно считать надеждами несколько слов à double sens,[35] которые притом могли относиться к другому? И между тем отчего же не могу я вполне отказаться от этой мысли – и между тем к чему же позволяли мне говорить всё, что я говорил? Боже мой! ужели она не понимала ничего этого, не видала моих мук, моего лихорадочного трепета в разговоре с нею, когда я сказал ей: «Человек становится невыносимо глуп, когда хочет скрыть то, чего скрыть нельзя», – принимала за общие места мои упреки, моления – всё, что я так ясно высказывал в разговоре с ее матерью о женщинах, – не понимала, с какою безумною страстью читал я ей: «Они любили друг друга так долго и нежно…»?[36]… «Но если эта женщина полюбит кого-нибудь, она будет готова следовать за ним на край света», – говорил Кавелин. Я молчал: меня сжимал внутренний холод – мне было нестерпимо грустно.
XXXI
Нынче в последний раз смотрел «Роберта» – и видел в бельэтаже madame Кум‹анин›у с Лидией… «Meinem Flehen Erhörung nur sehenke mit des Kindes Liebe Blick… Gieb mein Kind mir, gieb mein Kind mir, gieb mein Kind mir zurück[37]»… Зачем бывают подобные минуты?… Вот опять та же однообразная, бесконечно грустная действительность – несносная печка против самых глаз, нагоревшая свеча, болезненное бездействие.
– Сейчас из собрания… Да! я подвержен даже зависти: чуждый среди этого блестящего мира и зачем-то (уж бог ведает зачем) постоянный и постоянно незаметный член этого мира, я с невольным негодованием смотрю, как к другим подходят целые толпы масок… Богатство – имя!.. Но страшно, когда человек утратит веру в спасение внутреннею силою, когда только богатство, имя – кажутся ему выходом… И грустно подумать, что это чувство плебейской ненависти и зависти – почти общий источник мятежных порывов?…
XXXIIСидели опять целый вечер с К‹авелиным› – и точно так же без толку. Мы не поймем один другого: социальное страдание останется вечною фразою для меня, как для него искания бога. Его спокойствие, его разумный взгляд на любовь – мне более чем непонятны.
Вместо того, чтобы быть там, я остался дома, вследствие домашней догмы. И неужели мой ропот на это страшное рабство – преступление?
XXXIII
Презабавная история! «Je suis à vos pieds»[38] – сказанное мною m-lle Б-й на вечере у нашего синдика,[39] принято за формальное изъяснение в любви, – и она сходит теперь с ума, падает в обмороки и т. п. Но забавнее всего то, что я должен был выслушать от З***[40] проповедь… Что меня влечет всегда делать глупости?