Лидия Чарская - Его мать
Значит, она порочна… Значит, все его светлые, чистые порывы к ней осмеяны самой судьбою и самое чувство к матери уязвлено в корне болезненной, неизлечимой язвой!..
Солнце низко спустилось к кровлям домов.
В соседней, с его комнатой, столовой пробило пять.
В его дверь постучали.
— Войдите! — слабо крикнул он, и стремительно раскрыв учебник на первой попавшейся странице, уткнулся в него.
Его мать вбежала или, вернее, впорхнула в комнату с легкостью девочки и, порывисто обняв его, покрыла поцелуями его лоб, щеки и глаза.
Они здоровались так постоянно, точно Бог весть сколько времени не виделись, и Стива до сегодняшнего дня особенно ценил эти ласки матери. Но сегодня ему нестерпимо тяжело и душно в её объятиях…
Она, ничего не замечая, нежно сжимает его голову руками и, шутливо ласково, говорит ему со своим тихим, чарующим смехом:
— А мой бедный, большой мальчик все сидит за гадкой книжонкой и мучит себя этой скучной геометрией!
И все в ней смеется в эту минуту — и глаза, и губы, и все её, чуть-чуть подкрашенное, но не менее от того обаятельное лицо.
И глядя в это невинное, открытое, смеющееся лицо, Стиве хочется не верить в то, что говорил утром Рамчадзе, чтобы снова любит и поклоняться своей прелестной матери.
И в тоже время его сердце рвется на части и он готов крикнуть ей в упор, прямо в это торжествующее, дрожащее смехом и счастьем лицо:
— Зачем ты так весела, когда я страдаю? Или ты нашла себе нового покровителя, который засыплет тебя новыми бриллиантами?.. Видишь, я все знаю? Оправдывайся, оправдывайся же скорее, если можешь, пока мой измученный мозг еще способен понять тебя, мама!
Но он ничего не сказал, ничего не крикнул. К чему? Разве этим оскорблением своей недавней святыни он вернет былую любовь к ней, свою веру в нее?
— Что с тобой, Стива? Чем ты расстроен? — заметя, наконец, волнение юноши, спросила его мать.
— Ничего особенного, мама, — ответил он глухо, — я заучился немного, ты знаешь, завтра экзамен.
— Заучился, мой мальчик, — проговорила она и, еще раз поцеловав его кудрявую голову, осторожно, на цыпочках пошла к двери.
Она бесконечно любила сына.
У самых потерянных женщин бывает всегда какая-нибудь нежная привязанность, как бы очищающая и просветляющая их, к чему они чувствуют нечто необъяснимо-сильное, почти стихийное, роковое… У Варвары Александровны Орлениной такая привязанность была в лице Стивы.
Её безумную любовь к нему подогревала еще отчасти постоянная боязнь, чтобы мальчик каким-либо способом не узнал того, что знали другие и что она тщательно скрывала от него, боясь потерять его любовь и уважение.
Стива был её радостью, её утешением, единственным светлым воспоминанием её жизни, чем-то необычайно милым, чистым и прекрасным, и к нему неудержимо влекло ее постоянно.
И теперь её сердце сжимается от боли, при виде его — измученного, усталого, склоненного над учебником, в этот чудесный апрельский день, когда все так властно тянет к простору и воле.
И она осторожно возвращается. С порога и шепчет ему в ухо своим нежным, звучным шепотом:
— Брось свою геометрию, Стива. Ты наверное все уже знаешь. Едем кататься.
— Нет, нет, — в ужасе отскакивает он от неё, — поезжай одна. Я должен заниматься.
Его лицо взволновано и бледно. Но мать приписывает его волнение расходившимся по случаю экзамена нервам и спешит оставить его.
Её шаги затихают в коридоре.
Стива беспокойно оглядывается кругом… Слава Богу, пытка кончилась, — он снова один! Еще немного — и он бы не выдержал. Спазмы душили его все время, пока она была здесь, пока звучал в его комнате её подкупающий голос.
Как хорошо, что она ушла!
Ехать с нею! Теперь… В её коляске, приобретенной ужасной ценою, встречать взгляды прохожих, знающих её позорную жизнь… Нет! Нет! Ни за что! Никогда!
И его собственная жизнь показалась вдруг Стиве не менее постыдной.
Да разве на него самого не падает тень его матери? Разве он не пользуется доходами её постыдного ремесла?
О, как непростительно наивен был он, думая, что все эти наряды, бриллианты, обстановка, лошади и экипажи приобретены на ничтожное, сравнительно с их train (train фр. — образ жизни), жалованье актрисы!
И, зная все это, продолжат жить и вести этот train, кататься в её коляске и подозревать в каждом встречном мужчине интимно близкого его матери человека!.. Видеть ее ежедневно, принимать её ласки и ласкать самому, когда жгучее сознание обиды и унижения выело самую любовь к ней в его сердце… Нет, нет! Это невозможно!
В его душе, где до сих пор все было заполнено личностью его матери, теперь зияет рана, которая нестерпимо болит и сочится кровью… И нельзя ему залечить этой открытой раны, как нельзя рассеять непроглядного мрака, беспросветной тьмы, ворвавшихся в его молодую жизнь…
VI
— Слушай, Орленин, Рамчадзе хочет драться с тобою. Ты оскорбил его вчера, помнишь?
Стива решительно ничего не помнит, кроме позора своей матери, но отвечает Малютину бесстрастным, односложным «да».
— Условия дуэли я сообщу после экзамена.
— Дуэли?
И вдруг по окаменелому, застывшему лицу Стивы, пробегает луч сознания.
— Вот выход! — тихо, беззвучно лепечут его бескровные губы. — Вот выход, наконец-то!
Всю ночь он мучительно продумал над тем, что ему надо делать, но, голова его вмещала лишь одну мысль, доведшую его до состояния полного оцепенения, и только сейчас, при одном слове Малютина о дуэли, он понял, что ему еще остается нечто, от чего разом пресечется нестерпимо мучительная боль в его душе…
Жизнь стала невозможной — значит, остается один исход — смерть. И как он не вспомнил об этом раньше!
Как это хорошо и как до глупости просто — смерть…
Он не испортит существования матери бесполезными поздними упреками, он не отравит своими жалобами её молодости, силы и красоты!
Она никогда не узнает истинной причины его смерти… Пусть она будет, если не счастлива, то хотя бы спокойна, насколько может… Он сумеет оградить ее от мучительных угрызений совести. Он поступит так, как диктует его сердце.
И как-то разом успокоившись, Стива сел на свое место, в ожидании того, когда экзаменаторы вызовут его к зеленому столу.
VII
Он отвечал из рук вон плохо, он, лучший ученик класса. Его объяснения на задаваемые вопросы были детски-смешны и детски-нелепы.
Класс слушал его, затаив дыхание.
Экзаменаторы недоумевающе смотрели на него…
Стива торжественно «провалился».
Не отвечая на вопросы соболезнования, ни на удивленные возгласы товарищей, он поспешно накинул пальто, выскользнул из швейцарской и зашагал по знакомой дороге к дому.
Теперь он был странно спокоен. Горечь и боль разочарования внезапно исчезли. Он шел ни о чем не думая, вперив глаза в безоблачную синеву апрельского неба.
И вдруг, почему-то, ему вспомнилось далекое, милое детство и тихая, нежная, как журчание ручья, колыбельная песенка, и женская пахучая ручка, гладившая его белокурую головенку, милая ручка его матери, — той матери, которую он любил и в которую свято верил…
И широкая, умиленная детская улыбка осветила его лицо.
Эта улыбка так и осталась на его губах и тогда, когда он, придя домой, в свою комнату, вынул револьвер из ящика письменного стола, приложил его дулом к виску и нажал собачку.
И на мертвом, странно спокойном лице его застыла та же улыбка….
В предсмертной записке Стивы стояло всего две строчки:
«Я провалился на экзамене геометрии и потому умираю. Прощай, голубушка мама».