Фаина Гримберг - Мавка
- А депортировать - хорошо? - спросила я без иронии.
Разговор летел, как самолет с террористами на борту, в салоне.
- Плохо! - отвечала Тата с болезненностью в темных карих глазах. И сделала движение кистью, будто отмахивалась от чего-то такого, что видела только она; странно такое женственное движение красивой, тонкой и четкой кистью правой руки. И: - Никто не прав, - сказала Тата...
Нет, она сказала так, чуть с придыханием легким:
- А (плюс легкое "х" дыхательное), никто не прав!..
И позднее Володины слова доказали сущностную правильность этих Татиных слов...
Помню как-то так - фрагментами - обрывками - тот мучительный разговор. Единственный наш - Таты и мой - мучительный разговор. Помню, как она еще говорила, что - "Ты думаешь, мне эта гребаная Москва нужна?".
- А что нужно? - спросила я, понимая, что вопрос не имеет смысла. Там, за Москвой, простирались инопланетные миры Европы и Америки. Можно было эти миры полагать идеальными или бранить, хаять безудержно; все равно они оставались неведомыми мирами. А ежели изведаны эти миры, то и мы уже - иные, и вопросы и мысли наши - иные.
- Ничего, - Тата непривычно так буркнула даже. И на миг лицо ее замкнулось в неприступности горделивой обиды, но такой детской обиды, девочки-буки...
Марина Романовна до самой пенсии учила в музыкальной школе маленьких детей пианинному искусству, то есть его азам. А Татину "маму Ясю" я как-то назвала в одном стихотворении "учительница одиноких языков", и Тате это понравилось, и мне было приятно, когда она сказала, что ей нравится...
В школе Тата училась хорошо; учение давалось ей легко, она могла бы и отлично учиться, но не делала какого-то последнего легчайшего усилия для этого; не делала из какого-то чувства противоречия, которое тогда, в ее детстве, еще только складывалось, а после окрепло, определилось и повело Тату по жизни. Бабушка и мама одевали маленькую Тату нарядно, но она не была аккуратисткой. Но и неряхой не была, небрежность ее в одежде была с детских ее лет своеобразной прелести полна. Потеряв из косички ленточку, она шла естественно и легко - одна косичка туго заплетена бабушкой, другая распустилась мягко и густо - черными волосами. И было красиво. И когда прыгала через скакалку, и крылышко белого школьного фартука опадало, открывая голубое, на пуговках сверху, школьное платьице, было красиво.
Еще я помню, Тата вспоминала свои первые явления на сцене, и как ей казалось это важным и счастливым, когда она, первоклассница, танцевала в короткой юбочке пышной, торчком, красной, и косички - веночком - танцевала одна - соло - на большой сцене в школьном зале словацкую польку, вот эту: "Танцуй, танцуй, выкруцай, выкруцай...". И в десять лет на этой же сцене читала громко свои стихи про осень и весну; стихи эти она записывала в тоненькую тетрадку в клеточку. И на другой сцене, уже в музыкальной школе, играла соло на флейте. Потом стихи ее менялись. Ее подростковые русские стихи, несомненно, испытали влияние поэзии Цветаевой "эмигрантской" ("Поэма горы" и проч.). По-украински она начинала писать, подражая невольно рифмованной ясности Леси Украинки, затем восприняла некоторую барочность Ивана Драча и Лины Костенко. Но "годы учения" быстро миновали, и в Москву Тата приехала, только со школьной скамьи, из-за парты, но, как это говорится, "сложившимся поэтом", или еще - "поэтом со своим лицом и голосом"... Ее стихи впоследствии вошли в одну или две антологии. Я до сих пор не имею возможности издать отдельной книжкой ее русские стихи, но Дмитрий Кузьмин разместил их на своем сайте "Вавилон". Украинские стихи Таты изданы, я знаю. Мне больше нравятся ее украинские стихи. Что же касается ее русских стихов, то, по-моему, мои - о ней - лучше. Она и сама говорила мне, что считает самыми интересными поэтами меня и Елену Шварц.
Уже после того, как мы сделались подругами, я какое-то время полагала, что ее полное имя - Наталья. Оказалось, Татьяна. Не самое характерное и популярное украинское имя. Я спросила, отчего у нее такое имя. Она ответила, что - "отец придумал". Выяснилось, что отец это "придумал" в честь пушкинской Татьяны. Тата неохотно как-то рассказала мне, что ее отец - поэт, состоит в Союзе писателей ("член"), живет в Москве. К тому времени, когда она рассказывала мне о своем отце, она уже чуралась всяческих примет устроенности, обустроенности житейской. Кто-то мимоходом сказал мне, что отец Таты - цыган. Она еще в общежитии жила, и я случайно увидела детскую тонкую книжицу (издание Детгиза), в самом низу стопки книг; я разобрала, разбила эту стопку и наткнулась на детскую книжку с цветными картинками, короткими стишками про коней, "авторизованный перевод", то есть с цыганского. Разумеется, приходило на ум, а существует ли цыганский подлинник? И надпись была: "Дочке Татьяне от папки Николая" и еще что-то, не помню, пожелание хорошо учиться, что ли... Тата вошла и увидела, что я держу эту книжечку, и я сразу увидела, что она смущена и недовольна. Я быстро положила книжку на стол и на нее сложила остальные книги. И мы о чем-то заговорили. Отец Таты, Николай Михайлович Колисниченко, был намного моложе Татиной мамы, лет на двадцать, вроде бы. Отец его (следовательно, Татин дедушка) действительно был цыганом, а мать (Татина бабушка) была украинкой. Что рассказывал отец Коле о цыганской жизни, Тата, по всей вероятности, никогда не знала. Ее дедушка по отцу не был таборным, кочевым цыганом, он работал на известном в городе Брянском заводе. Потом завод уже назывался имени Петровского, и Татин отец работал сталеваром. Он учился в школе рабочей молодежи, где Татина будущая мама какое-то время преподавала опять же русский язык (и литературу). Сначала получились искренние дружеские отношения. Но однажды, когда Марина Романовна была больна серьезно, лежала в больнице, и дочь ее чувствовала себя одинокой и совершенно потерянной, Коля провожал ее дождливым поздним вечером. Она пригласила его выпить чаю. В большой комнате они сидели друг против друга за круглым столом, бахрома скатерти спадала на колени, и ломкий - опояской - блик на чайнике фарфоровом круглом перекликался будто с этим бликом удлиненным в изломе вдоль полированной крышки пианино. Это было странное и даже старомодное чаепитие. Время знаменитых интеллигентских кухонных - под водку и чай - компаний московских и ленинградских так никогда и не добралось, кажется, до "палестин" указанного украинского города.
- Останьтесь, Коля, - сказала Анна Георгиевна прямодушно и застенчиво.
Он улыбнулся, еще несколько робко, но уже этой мужской улыбкой превосходства. Они оставались друг с другом почти еженощно, покамест Марина Романовна оставалась в больнице. Вышло полтора месяца срока их свиданий. Они не пресытились друг другом, разница в годах не сделалась помехой. Отдаление произошло вследствие вечерних бесед, когда Яся изменила своей обычной сумрачной замкнутости... Высказанное ею, ее убеждения Николай воспринял как бесперспективные, крайние и, как он определил их, - "нечеловеческие". Для Николая Колисниченко, как для многих людей, впрочем, существовали фактически две реальности, или нет, нет, даже и три, три такие действительности, реальности. Первая реальность была просто жизнь - комната на семью в пять человек - в общежитии-казарме, выстроенном еще при бельгийцах, основателях завода, тяжелая работа, веселье-выпивка, но и учеба, чтение, надежды... Вторую реальность - с известными множественными арестами, странным "делом врачей", эту самую вторую реальность Коля как бы и не воспринимал. Возможно, это и парадоксально, однако для Николая Колисниченко самой реальной реальностью оказывалась третья, наиболее эфемерная, казалось бы, - реальность книг и фильмов. "Цирк", "Веселые ребята", горьковская "Мать" и "Жди меня, и я вернусь" говорили ему внятно, выпевали только хорошее, верное, человечное... А "Макар Чудра" и случайно попавший в руки натруженные запойного читателя Коли Колисниченко томик пухлый Сервантеса "Назидательные новеллы" - довоенная "Асаdemia" -чернильная библиотечная овальная печать-штамп - совершенно изменили отношение юноши к цыганскому его происхождению. Прежде не находил он в своем определенном цыганстве ничего красивого, интересного, а даже стыдился как некоего признака того, что он полагал, называл "дикостью" и "бескультурьем". Но Лойко Зобар, сервантесовская Пресьоса, а затем и "Живой труп" все переменили. Николай теперь серьезно и рьяно расспрашивал отца, а тот, легко почувствовав интерес искренний сына, принялся и рассказывать интересно. Коля и прежде пробовал писать стихи, пытался подражать беспомощно Исаковскому, Симонову, Жарову. Теперь на мысль пришло написать по-цыгански. Он нехорошо знал язык, но почему-то рифмовать и складывать строфы коротких стихотворений выходило куда легче, нежели по-русски... И вдруг - Ясины речи злые, сухие:
- Ты, Коленька, из жизни теплицу хочешь сотворить, и чтобы тебе там чай пить, и дрессированным собачкам на задних лапках перед тобой плясать. А жизнь, Коленька, - бездна, бездна боли и Бога!..