Сигизмунд Кржижановский - Швы
IV. "Не п."
С тех пор как у людей завелись буквы, каждый пробует из них что-нибудь мастерить. И того, кто весь в обуквлении, принято называть: писатель. Я как другие: сколько раз я пытался ладить что-то из алфавита,- рухнет и вот опять. Впрочем, сейчас пишу ни для кого. Но бывало и так, что я относил свои слова другим. Другие, то есть профессиональные расценщики строк, либо покупают их, либо возвращают с пометкой: "Не п.". Это значит: не подходит, плохо.
Не скрою - и мне пришлось узнать весь горький смысл трибуквия "Не п.". Помню, в первый раз, когда я, чуть труся, с зачастившим сердцем, передал из ладони в ладонь - свою рукопись - и над нею металлически защелкнулся портфель, я долго, от срока к сроку,- ходил за ответом: мне это стоило целой серии догадок, расценщику обошлось в три знака: "Не п.". Помню, знаки эти назойливо прыгали у меня в глазах, держась на ассоциативной нити: не п - неп-нэп - не п. Все это сейчас мне кажется смешным, а тогда было попросту жалким, но и этого я, забытый, забыть не согласен. И над этим мое нет.
Сколько нас, тех, которые не подходят; "подлежат возврату". Сколько нас, перечеркнутых и отодвинутых за черту. Я не знаю, где наша литература: может, на книжных витринах, а может, и в ящиках для рваной бумаги. Во всяком случае, люди, верящие в витрину, не слишком верят. Мне же по гривенничности бюджета даны лишь обложки: я вижу, как в понедельник витрина меняет свою бумажную кожу, стараюсь угадать, что там - внутри неразрезанных, гладко свальцованных листов,- и бреду дальше, от окна к окну, накапливая дурные предчувствия. Откуда они - не знаю. Ведь я не работаю разрезальным ножом, и литература показана мне из-за стекла. Но и у обложек можно кое-чему научиться. И от периферии можно провести радиусы к центру. Иногда на скамье бульвара мне попадается под руку скомканная газета. Иногда рядом со мной, на той же скамье - человек над раскрытой книгой. Но, расправив строки скомканному листку, всегда нахожу: одно и то же, одно и то же, об одном и том же. А на лице, уронившем глаза в книгу, всегда одни и те же серые отсветы и скучливые складки у губ. И читатель - я часто подмечал этот жест,- как-то вдруг выдернувшись из книги и положив ее рядом, раскрытыми страницами в доску скамьи, смотрит на меня, на прохожих, деревья, лужи и что ни попало,- и из глаз сквозь рябь отчитанных строк: "Не п.".
Я не завидую и не жалею. Но иногда стараюсь представить себе все эти обогнавшие меня рукописи, которым удалось переменить чернила на краску. Если раньше искали тем в чернильнице, тут, близко, в себе и около себя, то теперь их вовсе не ищут: темы даны; каждый писатель может составить себе, если он аккуратен, даже нечто вроде справочной таблограммы тем. Расписав по графикам спеца, эмигранта, рабочего, разлинованного на: а) партийного и б) беспартийного интеллигента (опять-таки: а) в класс ввинченного, б) вывинченного и т. д.), человек, приделавший себя к перу, может чисто механически, по формуле об сочетаниях из n получить тридцать - сорок фабул. Мне почему-то кажется: 39.
Если это расписание мыслей повесить на крюке под мушьи точки - и... впрочем, можно и самому - на крюк: тема № 40 и последний. И если противопоставить... то... ну, вот мысли и спутались. В глазах ползучие серо-желтые пятна. Не могу дальше. Не
V. Размышления о панталыке
Какая странная машина: стоило челюстям дожевать хлеб и мясо,- и опять в пустоте что-то. Опять меж висков,- подымаясь и падая, падая и вновь подымаясь,- упрямая и неистребимая мысль. Точнее: припадок мысли. Сегодня мое короткое двадцатиминутное это застало меня у высоких глухих белых стен с полузаштукатуренными замурованными именами: Марат - Робеспьер... Гракхт (именно Гракхт - наш, не в тоге - в сером сукне, лапотный Гракхт). Только за этими сомкнутыми кирпичами и прячутся еще последние, чуть старомодно звучащие выстрелы. Когда-то они были повсюду и по всему. Теперь им зажали рот, загнали их в каменный обвод стены и, отняв все, дали круглую учебную мишень в полуметр в диаметре.
Я люблю, сев на скамью Пречистенского бульвара и наставив ухо, с видом любителя вслушиваться в укрощенные выстрелы. Гулкими, обрывистыми словами они вспоминают - вместе со мной - об умерших днях: было - вновь и вновь стучится в есть, и металлическим голосам тех, за стеной, вторят мириады и мириады иных. Слушаю, и призраки обступают меня, меня, который сейчас не реальней своих воспоминаний, мнимее мнимостей, которые пришли и хотят быть.
Да, говоря вульгарно, те годы, такие недавние и уже т е, сбили всех нас и все, что в нас, с панталыка привычного, притершегося к пяткам, столь удобного для не слишком живых и не слишком мертвых, панталыка. "Точки зрения", выпав из плоскости панталыка, поплыли мимо глаз вереницами "зрительных точек". А там - спицами откружили дни, и нелепый смешной панталык опять под ногами. Самый смысл этого глупого слова, сунувшегося мне под карандаш, пресловутого панталыка, мне не слишком ясен: может быть, от pavia20 и levnos21. Если так, то, значит, сперва - сшибло с всефлегмия после всосало назад в всефлегмие. И кто знает, может быть, циклы эпох оттого, что жизнь то из крови в флегму, то из флегмы в кровь; и опять сначала. И история вечно кружит то внутри горячих артерий, то медленно, капля за каплей, по холодным протокам лимфатических систем. Каждый вправе говорить за себя: и вот я, сидя здесь, внутри огромного, лимфатически холодного и осклизлого после, слежу кривой лёт гигантского бумеранга: сначала вперед - потом вверх - а там назад и вниз.
VI. -1
С каждым рассветом я подымаюсь со скамьи и, разминая затекшие ноги, иду, прорывая туман, вдоль рельс. Навстречу, лязгая железом о железо, движутся проснувшиеся трамваи. Они еще пусты: за заиндевелыми стеклами голые спины скамей. Я останавливаюсь у доски с зелеными огнями и пропускаю череду грохочущих, проплывающих мимо меня из тумана в туман пустот. И железные пустые короба, остановленные зелеными знаками, дрогнув кузовом, круто обрывают бег. Проходит секунда-другая: можно подумать, что кто-то садится и высаживается из одетых в стекло коробов. Но звякает звонок, и закованная в сталь пустота, высадив и приняв пустоту, снова укатывает в сумеречное предутрие.
Понемногу то за тем, то за этим трущимся о мглу стеклом возникают сутулящиеся, зябкие контуры. Но это уже не мое. И, отвернувшись, я ухожу сквозь редеющий туман навстречу новому длинному голодному дню.
О людях, которых столица судит в своих судах и присуждает к отлучению от себя, к высылке за черту, говорят: приговорен к "минус 1". Мне никто не объявлял приговора: 0 - 1. Я все еще среди пестрот и шумов столицы. Но вместе с тем мною твердо и до конца понято: я выслан навсегда и безвозвратно из всех вещей, из всех радостей и из всех правд; и хотя иду, смотрю и слышу рядом с другими, вселенными в город - знаю: они - в Москве, я - в минус-Москве. Мне позволены только тени от вещей; вещи вне моих касаний; монеты, перекатывающиеся из пальцев в пальцы, мне отдают лишь свой тонкий и острый звон; мне разрешены встречи и беседы лишь с пустотой, которую осторожно, звякая звонками сквозь мглу, всаживают и высаживают утренние трамваи; все затоптанные людьми пороги для меня непереступаемы, и все, что за ними, для меня почти трансцендент-но.
Я могу лишь, прижавшись к стене у вечереющего перекрестка, наблюдать, как кто-то, многое множество всяких кто-то включают и выключают свет за окнами, задергивают и вздергивают шторы; я могу наблюдать, как новые и новые кто-то, толкая пружины подъездных дверей, выходят и входят: их ждут за занавесами театров, за занавесами кроватей.
Да, я житель минус-Москвы. Тот город, из которого я еще не выслан, в котором я еще имею свою квадратуру и свои права, это не город из вещей, а город из отражений. В него, как и в водную глубь, упали опрокинутые поверхности, контуры и "обложки" вещей. И если я человек, которому отданы только минусы, я стараюсь поверить в минусы. Мне невыгодно, понимаете, невыгодно повторять вслед за всеми: тень отброшена вещью. Нет, в моем минус-городе, в призрачном, минусовом мирке имеют смысл лишь минус-истины,лишь упавшая на свою вершину правда. Следовательно: вещь отброшена тенью. Да-да, против этого в моем выключенном из мира мире не спорят. И я устраиваюсь, как умею, среди своих минусов и теней; отчеркнутый порогами, перечеркиваю мыслью: ведь если оттуда, из иного мира, не дано мне ничего, кроме поверхностей, теней, лжей и обложек, то и я вправе заподозрить, что под всеми их обложками - лжи, и что все их вещи - тени моих теней.
Странно: и улицы Москвы похожи на расползшиеся каменные швы. Что ж. Пусть меня обронило внутрь уличного шва, пусть мне придется жить и умирать в минусовом, выключенном и отверженном мирке, я принимаю его: и я пройду по извивам всех его швов, куда бы они ни привели.
VII. Украденные одиночества
Для каждого: реальность в нем самом. И все-таки все "я" сшиты в "мы"; из индивидуумов - хотя на живую нитку - а получается общество, некое одно, сделанное из одиночеств. И самый удивительный парадокс - это город, соединяющий отъединяющихся. Ведь потребность быть одному почти совпадает с самосохранением: сохранить себя можно лишь в себе. И если люди срастаются в социос, то лишь затем, чтобы ценою упорного труда купить друг у друга возможность быть друг без друга; они копят ценою творчеств, работы, воровства - монету к монете, чтобы приобрести себе стены; там, вне людских скоплений, одиночества их не обеспечены, не ограничены стенами, подударны, здесь они организованы, тщательно запрятаны за шторы и стены, защелкнуты на ключ, культурно ограждены. Но человеку мало быть без человека; надо - чтобы и без бога; догмат вездесущности нарушает право одиночеств; незакрывающийся глаз, вперенный в жизнь, подглядывающий сквозь свой мистический треугольник, как сквозь тюремный глазок, должен быть изъят. Отсюда специфический городской атеизм существ, которым после целого дня кружения среди спрашивающих и смотрящих, остервенелой борьбы за выключение из "мы" и "я" нужны хотя бы краткие минуты полной изоляции, вне видений и досяганий всяческого вне. Так шелковичный червь, когда придет ему время, беспокойно ползает, ища бездвижья, беззвучья, где можно завернуться в кокон. Город и состоит из беспокойных ползов и системы глухих разобщенных коконов, только этим определен его смысл. И конечно, город наиболее город не в полдень, а в полночь, не тогда, когда он из гулов и ляз-гов, а тогда, когда он из тишины и снов: объясняет город до конца лишь обезлюдевшая пустая улица с мертвыми потухшими окнами и рядами дверей, сомкнувших створы. Да, мы умеем лишь жить - спина к спине: все, от крохотных ползунов на городском бульваре, которые лепят из песка и глины свои отъединенные города, и до мертвецов пригородного кладбища, лежащих, отгородившись решетками, друг от друга,все подтверждает, закрепляет эту мысль.