Борис Пильняк - Простые рассказы
- Бальмонт, Блок, Брюсов, Сологуб...
Оля перебила его поспешно, милая лозинка:
- Я вообще иностранных писателей мало знаю...
В городе, ни в гимназии, ни в библиотеке, ни в журналах, не знали ни о Бальмонте, ни о Блоке, - но Оля любила декламировать на память Козлова и говорила по-французски. Завод жил темной, нехорошей, трескотной жизнью, нищенки - рваной снизу и непривычно роскошной сверху, - и завод пугал городок с его Головкинскими, Загорными, Спасскими улицами, городок жил среди полей, придавленный заводом и все же живущий своею какою-то жизнью.
За городом, в противоположной стороне от завода, в мрак лежал овраг, который назывался Волчьим оврагом. Правее, к реке, была роща, куда ходили гулять парами. В овраг никто не ходил, потому что он был совсем не поэтичен, без деревьев, скучен, не глубок и не страшен. Но он шел по холму, господствовал над окрестностью и, если лежать в канавке у его верха, видно все кругом на версту, а лежащие - сокрыты: Александр Александрович Агренев был семейным человеком. А мальчишки-пастухи, которые пасли на лугу стадо, заприметили, как каждый вечер летом с большака на велосипеде сворачивал в овраг мужчина, а потом, мимо них, проходила тоже в овраг девушка, спешащая, как гонимая ветром лозинка: мальчишки, как подобает мальчишкам, кричали вслед девушке всякую мерзость.
Оля все лето просила Агренева привезти ей книг, почитать, - как она не заметила, что за все лето ни разу книг не привозил он ей.
III.
Потом был вечер, уже в сентябре, после того, как несколько дней шли дожди и они не встречались, - когда случилось все, что должно было случиться, что бывает у каждой девушки раз в жизни. Они встречались всегда в восемь, и восемь в июне идут совсем не так, как в сентябре. Дожди прошли, но остался холодный осенний, опустошающий, ветер, и вечер грузился свинцовыми тучами, холодом, неуютом. В тот вечер летели на юг журавли, курлыкая в небе. Трава в овраге пожелтела и пожухла. Днем было солнце, и Оля пришла в белом платье. Пастухи, карауля стадо, кричали всякую мерзость. Обыкновенно они, Агренев и Оля, расставались здесь же в овраге. В тот вечер, поистине черный, Агренев провожал Олю до дома, и оба они были заняты только одной мыслью: - о тете, - что тетя сидит у окна без лампы и ждет Олю, или она зажгла уже лампу и готовит ужин? - Оле надо было во что бы то ни стало, чтоб тетя сидела у окна без лампы, чтобы можно было в темноте пройти в свою комнату, так как Оле надо было секретно от тети переодеться. Они, Оля и Агренев, шли даже не под руку, а тесно - рядом, склонив друг к другу головы и шепчась - только о тете. Оля не могла думать ни о боли, ни о радости, ни о страдании, - она думала о том лишь, как пройти, чтоб не заметила тетя. А Агреневу было скучно, жутко и тоскливо от мысли о скандале. - И у тети в окне был свет, и Оля Головкина затрепетала, как лозинка, от света в окне, прошептав хрипло, как крикнув:
- Я не пойду!..
Но все же она пошла домой, лозинка, гонимая ветром. Агренев условился с ней встретить ее на утро в заводской конторе, чтобы узнать, - в сущности, о тете, как тете, минул или нет скандал.
В овраге, когда Оля, отдавшая все, плакала и прижималась к его коленам, в черной ночи совсем над головой, даже слышен был шелест крыльев, пролетели на юг дикие гуси, гогоча, встревоженные его папиросой, десятой под-ряд, - и защемило: "на юг, гуси, на юг!.. ты же никуда не уйдешь, раб, ненужный с ненужными!", и вспомнилась та пощечина, которую ходила давать за мужа Нина Каллистратовна и которую никто не даст за него Оле Головкиной. "Оля - ненужное, случайное бремя!" Тогда в тот вечер от Головкинской улицы через весь город и потом по заводу, на инженерский поселок, проезжая на велосипеде кратчайшим путем, ибо за ночным мраком не надо было прятаться, Агренев думал не об Ольге, а о тете: о том, что она, старая дева, что у нее одно - Оля, и Оля скроет от нее свою трагедию, что она, тетя, целыми вечерами - целыми вечерами сидит у окна, одна, без лампы, - конечно, не для Оли, а потому, что всю жизнь она умирает, как умирает город, где знают Козлова, как умирает он, Агренев, как умерла девушка - Оля. Как сильна жизнь! Какая трагедия в этих вечерах без огня, у окна
IV.
Дома у Агренева горничная каждое утро приносила ему в кабинет на подносе уже остывший кофе. Агренев уходил на завод, когда все еще спали. На заводе были драные рабочие, всячески нищие до последней степени, остроты Бицки, лязг вагонеток, на заводе был: завод, именем своим определяющий все. В обеденный перерыв Агренев приходил домой, мылся и слышал, как за стеной жена - белая Анна - гремит ложками. И это - вся жизнь. Чрезвычайно любопытно, как Нина Каллистратовна придет на квартиру, размахнется рукой (какой рукой, - той, в которой ридикюльчик, или предварительно переложит ридикюль в другую руку?) и даст пощечину фельдшерице Часовниковой. Оля - милая Оля Головкина, от которой, как от всех, ничего не надо!
В тот вечер тогда пришла дочь, Ася, сделала книксен и сказала:
- Покойной ночи, папо.
Агренев задержал ее, посадил на колени, - любимую, единственную.
- Что же ты делала, Асинька?
- А когда ты уезжал в поле к Головкиной, мы с мамой играли в бегающую игру.
V.
Утром в контору - якобы по делу - Оля пришла такая же, как всегда. И Оля радостно сказала:
- Тетя ничего не узнала. Она мне отперла без лампы и замешкалась в коридоре, и я проскочила мимо нее поскорее. Потом переоделась и вышла к ужину, как ни в чем не бывало!
Гонимая ветром лозинка!
В конторе звонили телефоны, было утро, щелкали на счетах. В кабинете они были вдвоем, уговаривались, как встретиться вновь. Оля не хотела итти в овраг, потому что мальчишки говорят гадости. Агренев не сказал ей, что дома у него все известно. Прощаясь, она прижалась к нему, как лозинка в ветре, и прошептала:
- А я сегодня не спала всю ночь. Ты заметил, я никак не называю тебя - у меня нет для тебя имени.
И просила, чтобы он захватил - не забыл! - книг.
Город лежал на пересечении таких-то широты и долготы. О городе ничего не знали. О заводе же печаталось каждый год в промышленных ежегодниках и изредка в газетах, когда бастовали рабочие или заваливало рабочих известняком. Завод был акционерной компанией. Агренев писал отчеты по своему отделу, отчеты тоже печатались, чтобы их никто не читал, и там стояло: "Инженер А. А. Агренев". Оля же Головкина писала только ведомости и дневник, в ведомостях по своему отделению в начальной школе, против фамилий учеников она ставила баллы.
* ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ВЕСНЫ *
Утром мама встала такой же, как всегда за эти бесконечно долгие месяцы: я привыкла звать мамой - мать Александра. На ней черное платье и в руках белый большой платок, который она так часто подносит к губам.
В столовой было светло. На столе чинно стоял чайный сервиз, и из самовара шел пар. Я уже привыкла, что столовая все время напоминает, будто мы уезжаем на дачу. Это происходит оттого, что сняты все картины, завешено висевшее здесь случайно зеркало.
Я обыкновенно встаю очень рано, моюсь и сейчас же берусь за газеты. Я раньше почти никогда не думала о газетах и они для меня были совсем безразличны, но теперь я не представляю без них жизни. К чаю я уже знакома со всем, что делается в мире и рассказываю маме: мама не может читать газет.
Мама выходит из своей комнаты, бывшей Александра, высокая, вся в черном, и в ней какая-то строгость. Это все так, как должно быть. Она крестит меня, целует в лоб и губы, и, как всегда, отворачивается быстро и подносит платок к губам. Я знаю, она вспоминает, что Юрий убит, а Александр - там... и что я одна, ее, осталась с ней.
За чаем, мы всегда молчим, мы вообще молчим, и только один вопрос она задает:
- Что в газетах? - и эту фразу она говорит всегда хриплым голосом. И я, очень волнуясь и бестолково, рассказываю ей все.
После чая до двенадцати я хожу около окон, вижу все прежний завод и поджидаю почтальона.
И так, за почтой, газетами, горем матери и моим, проходят дни за днями. И всегда, когда я жду писем, я вспоминаю маленький эпизод войны, переданный мне на эвакуационном пункте раненым прапорщиком. Он был легко ранен в голову, но я уверена, что он был психически ненормален или неврастеник. Он лежал на носилках, смуглый, с черными глазами и с белой повязкой. Я его поила, но он не пил чая, отставляя кружку и держа меня за руку, говорил:
- Вы знаете, что такое - война? - Не смеете, не можете знать?.. А я знаю. Все знают, кто там были!.. Шли мы в штыки, понимаете? - в штыки, то-есть резать, колоть, кромсать друг друга, человеков. В нас пулеметом стреляли. Ну, вот, шел рядом со мной рядовой Кузьмин, и в него сразу две пули попали. Он упал и, уже ничего не соображая, забыв, что я их офицер, как-никак, протянул ко мне руки и закричал: "Земляче-ек, приколи!" Понимаете?! - "Земляче-ек, приколи!" - И вам не понять - не смеете!
Он говорил это, то шопотом, то крича.
Он говорил, что этого нельзя понять мне. Но я понимаю... "Земляче-ек, приколи!" - в этой фразе для меня слит весь ужас войны, и смерть Юрия, и рана Александра, и горе матери, и все, все, что дала война, - слит до боли в висках, до физического ощущения тоски, - "Земляче-ек, приколи", - как просто, не человечески.