Юрий Кувалдин - Улица Мандельштама
Здесь все история, медленно рождался этот образ, впитывался в души людей, видевших эти пейзажи, изменявших их, строивших соборы, города, прокладывавших дороги, составлявших летописи и своды законов... Даже чужое, иноземное: христианство, архитектура, живопись (иконопись), письменность, язык - становится своим, ассимилируется, многими столетиями закрепляется Настолько своим, что и помыслить, будто когда-то было греческим, болгарским, флорентийским... трудно. "И в дугах каменных Успенского собора//Мне брови чудятся, высокие, дугой.//И с укрепленного архангелами вала/ /Я город озирал на чудной высоте.// В стенах Акрополя печаль меня снедала//По русском имени и русской красоте..."
3.
Фотографические карточки размером 9 на 12 см: серый фон, черные, значительно уменьшенные машинописные строки.
Фотографий было двенадцать.
Имени автора стихов на них не удалось обнаружить.
Я вчитывался: "Заблудился я в небе... Что делать?//Тот, кому оно близко, ответь...//Не разнять меня с жизнью - ей снится//Убивать и сейчас же ласкать,//Чтобы в уши, глаза и глазницы//Флорентийская била тоска.//Не кладите же мне, не кладите//Остроласковый лавр на виски -//Лучше сердце мое расколите//Вы на синего звона куски.//И когда я умру, отслуживши,//Всех живущих прижизненный друг,//Чтоб раздался и шире и выше//0тклик неба во всю мою грудь".
Словно вышел из душной каморки на воздух, легкие, как мехи, вбирая его, жили широко; ветер, такой ветер чувствуешь только впервые, пронзительно возвращал к реалиям стихии земли, весь образ мыслей каким-то чудом перестраивался, душа освобождалась от зажимов...
Свобода игры.
Записал последние два слова, отложил ручку, закурил.
Мне казалось, что эти стихи написаны мною, что только я один имею на них полное право, я мог так написать, я так написал...
Однако же смешно получается. Как же я, когда эти фотографии мне присланы по почте знакомым? Я не изготавливал этих фотографий, не выстукивал на пишущей машинке букву за буквой, не переписывал их от руки, не складывал их в слова, не находил эти слова...
И все же...
Каково же было мое удивление, когда кто-то другой так говорил.
Значит, я не одинок.
"Может быть, то, что мы называем поэзией, является образом нашего личного поведения, освобождающим творческую силу..."
Свобода игры. Разве не на двух этих понятиях построено искусство, думал я.
Когда ученики театрального училища освобождаются от "зажима", от манеры игры других - освободившихся, получается очень немного. Свободу своего внутреннего Я ощущают немногие...
Конечно, это в ряду с другим, необходимым: движением, голосом, обаянием, природными физическими данными, умом, чувством... Они становятся актерами.
В них собрано то, что порознь - у каждого.
Театр с такими актерами, познавшими свободу игры, вряд ли встретишь: "И словно из столетней летаргии - //Очнувшийся сосед мне говорит:// Измученный безумством Мельпомены,//Я в этой жизни жажду только мира;//Уйдем, покуда зрители-шакалы//На растерзанье Музы не пришли!"
Этот поэт оказал на меня поразительное действие: я жил его образами, сверял себя с ними.
Влияние было столь сильным, что я ревновал его ко всему и ко всем, не мог позволить говорить в моем присутствии о нем, только я имел на него право, как на самого себя, я не мог слышать его стихи из чужих уст: в них они были мертвы, только я один мог вдохнуть в них душу, это мое дыхание, мои нервы!
Случались курьезы, я ссорился с людьми из-за права читать Мандельштама, я порывал с теми, кто пытался доказать, что лучше меня знает его, я заставлял слушать себя в течение нескольких часов без перерыва - вся речь его была во мне. Я был им, он был мною, он жил новую жизнь во мне. Когда кто-то другой вмешивался, я отчитывал с гневом: "И в замешательстве уж объявился чтец,//И радостно его приветствовали: просим!"
С каждым днем я возводил поэта на такие высоты, недостижимые высоты, что в моих глазах он превратился во всевластного гения, свет его поэзии как свет маяка... Нет, это гладкое, неудачное сравнение. Да и вообще, его я ни с кем и ни с чем не мог сравнить. Это было все. Он был всем. И я был им.
Я уподабливался, я жил его жизнью, я смотрел его глазами, я слушал его слухом, я пел его голосом: "Есть иволги в лесах, и гласных долгота..."
Я не знал, во что это выльется, если бы я не освобождался. Наше расставание подобно рифме, как расстоянию, взгляду издалека. Не вообще, но со счастливо найденной точки.
От такого расставания-расстояния становилось легче и ему и мне.
Сейчас скажу красиво: я начал постигать свободу игры.
Стихи его приходили ко мне по кусочкам, медленно, с разных сторон, от разных людей; мне казалось, что они (стихи) живут не полной жизнью, а какими-то обрывками-месяцами, листочками-неделями, строками-минутами.
Десять лет собирал его стихи.
И какова же была радость, когда удалось познакомиться с изданием стихов поэта. Но радость длилась недолго. Как выяснилось, в моем собственном собрании его стихотворений оказалось намного больше, нежели в том издании. Встретилось немало разночтений, неточностей, ошибок...
Обида моя нарастала, крепла... сменившись неожиданно прощением.
Мне казалось, что трудно понять поэта через его жизнь, какой бы интересной она ни была, через болезненное внимание к биографическим подробностям (но не к самой биографии, ее обычно не знают!). Возможен только обратный путь: более или менее узнать поэта через его работу...
"Публика смотрит на него как на свою собственность, считает себя вправе требовать от него отчета в малейшем шаге. По ее мнению, он рожден для ее удовольствия и дышит для того только, чтоб подбирать рифмы... требуют непременно от него поэмы на последнюю победу, и газетчики сердятся, почему долго заставляет он себя ждать..."
Это из Пушкина.
Меняются виды собственности на поэта, но не меняется сущность...
"Мне хочется уйти из нашей речи, //За все, чем я обязан ей бессрочно..."
Это из Мандельштама. Дальше все будет из него. Если попадется кто-то другой, скажу.
...Удаленность во времени, расстояние позволяют увидеть то, что ускользает от современников. Отношение к современнику снисходительно. Мол, ему еще жить, чего он там еще изобразит. "Нет, никогда ничей я не был современник.//Мне не с руки почет такой".
"Бывает, прочитаешь кому-нибудь написанное, и он спросит:
- Это на какого читателя написано?
- На своего, - отвечаю.
- Понимаю, - говорит он, - а всем это понятно?
- Сначала, - говорю, - свой поймет, а он уж, потом всем скажет... пишу, значит, люблю..."
Это из Пришвина.
Пучок лучей исходит из щедрого сердца. Каждому в достатке света и тепла.
Мастер, говорят, отличается от ремесленника добротой. Он не держит в секрете то, что создает.
Приходи, смотри, учись.
Мастер - в глазах многих - волшебник.
Не фокусник.
В самом слове волшебник слышится детское доверие, открытость.
Фокусы разоблачимы, рассказываемы.
Волшебство бескорыстно и не поддается пересказу.
"Возьми на радость из моих ладоней".
4.
В ту зиму звезды над Москвой появлялись редко или, может быть, их просто не замечал - голову не запрокидывал, а шел уверенно по переулку, сворачивал на набережную.
Вот и подворотня.
В глубине двора расположился клуб... Речь, впрочем, не о нем.
Написать сценическую композицию надумалось как-то само собой. Но с чего начать?
"И Фауста бес, сухой и моложавый,//Вновь старику кидается в ребро..."?
Кто и когда писал композицию по его стихам? И можно ли вообще подобную композицию составить? Музыка Чайковского? Воспоминание о Павловском вокзале? Или в свете прожектора - чтец? Что он будет, как он будет читать: "С миром державным я был лишь ребячески связан..."?
И отчего возникло желание компоновать?
Чтобы сказать, что есть такой поэт?
Но композицию написали. Даже читали в узком кругу.
Начало: какая-то музыка. Скрипка? Кажется, она. Голос: "Может быть, это точка безумия..." Второй голос: "Я буду метаться по табору улицы темной,//За веткой черемухи, в черной, рессорной карете..." Третий голос: "Я рожден в ночь с второго на третье// Января... ненадежном году..."
Магнитофон "Яуза" заело, музыка оборвалась.
В руках декламаторов шелестели листочки с переписанными от руки стихами. Ялович, худрук самодеятельности, поглаживая свой длинный нос (он играл в Ленкоме милиционера и носил всегда с собой свисток. Ночью на набережной раздавались переливы этого милицейского свистка. Было неясно, то ли настоящий постовой заливается, то ли вторит ему наш худрук), охлаждал: "Ничего, ничего... замысел есть, видно, что есть..."
Собравшиеся просили дать переписать. Ялович обещал пристроить в перепечатку знакомой машинистке. Каждый хотел иметь полный набор. В скоросшиватель, в папку, в ящик...
Спустя несколько лет удалось все же сделать композицию. Помог мне в этом Освальд Алексеев. Ося. Переводчик с французского.