Леонид Андреев - О писателе
— Если бы я был писателем и у меня был большой талант, я совершил бы убийство. Этим я принес бы в жертву самого себя, ибо не мог бы я жить после убийства, но зато я написал бы одну истинно великую вещь. Я дал бы настоящего убийцу, со всеми его страданиями и душевным ужасом; не страх, не любопытство внушил бы я к убийству, а ужас, и много веков звучала бы людям моя предсмертная речь. Но, — он задумался и наивно добавил, — тут есть маленькое препятствие: мне жалко того, кого я убил бы, так как ему-то ничего уже не достанется от моих речей.
— Да и я так думаю, — согласился я.
— И поэтому можно, пожалуй, и не убивать; равно как и вообще не производить насилий над людьми. Достаточно будет, если писатель, как Достоевский, поживет некоторое время на каторге, в непосредственной близости со всякого рода насильниками. Но чашу человеческого горя, унижений, несправедливости и нищеты он должен выпить до дна.
— Вообще писатель, по-вашему, должен быть вроде бродячей собаки, со всеми неудобствами такого положения.
— Вот именно. Он должен дать обет вечной бедности и все лишнее отдавать тем людям, которых он так любит на бумаге; не с сытыми и обеспеченными должен он и дружить, а с теми, кто обездолен. Вон Золя оставил после себя состояние в 5 миллионов франков.
— Послушайте, ведь Золя спас Дрейфуса.
— Он исполнил только свой долг порядочного человека. А пять миллионов я простить ему не могу. Он, написавший «Углекопов», так глубоко понявший грозную силу какого-нибудь ничтожного сантима, мог хранить где-то в банке 5 миллионов франков, 5 миллионов обедов, роскошных, сытных обедов!
— Это бессмыслица! Сила писателя не в деньгах, которые у него есть, а в богатстве его души и сердца. Весь отдавшийся своему труду, писатель должен быть безопасен от вторжения бедности, избавлен от вечной заботы о куске хлеба, от всех зол жизни.
— Какая бессмыслица! — в свою очередь воскликнул мой странный гость. — Да в чем же заключается его труд, как не в познании и не в художественном изображении всех зол жизни? Откармливаете каплуна и хотите, чтобы он был писателем, горько жалуетесь, что литература пошла теперь какая-то каплунья. То-то хороши наши теперешние писатели! Сидят как сверчки по запечкам, всякие удовольствия от жизни получают и от имени всех своих интеллигентных сородичей горько жалуются на неудовлетворенность. И тут же сбоку, за стеной от них течет настоящая страдальческая жизнь народа, а что мы знаем о ней? Разве только от избытка талантливости обрядит писатель своего героя в лохмотья, — так ведь это декорации, бутафория, черт в ступе. Спасибо Максиму Горькому: пришел он со дна жизни и хоть кое-какие свежие вести принес оттуда на своей спине крючника, в своих мозолистых руках молотобойца, в своей широкой груди вольнолюбивого босяка, — а то совсем задохнуться бы можно от изображения все одной и той же интеллигентной души в лохмотьях.
— Это несправедливо. Все крупнейшие писатели наши писали о народе, его помыслах и его страданиях. Тот же Глеб Успенский.
— Вот, вот: Глеб Успенский. Хорош пример. Да разве не был Гл. Успенский как раз тем рыцарем духа? Бескорыстный, до крайности сузивший свои потребности — разве не бродил он по лону земли русской, как ее встревоженная совесть? Оттого столько живого огня в его писаниях. А другие — эти, правда, тоже писали о меньшом брате, и это было самое слабое из того, что они писали.
— Так ведь это уже не писательство, а какую-то каторгу вы проповедуете для писателя. Немногие пойдут в литературу при этаких условиях, — сказал я.
— Ах, как бы это было хорошо, если бы от литературы отшатнулись все эти бесчисленные иксы, которые туда идут: одни — безвольно, как в сторону наименьшего сопротивления, другие — искренне смешивая печатное дело с негласной ссудной кассой. Как хорошо бы сделать литературу невыгодным трудом, самым невыгодным.
— Ну, уж это совсем чепуха. Тогда получилось бы такое положение дел, при котором вся литература попала бы в руки буржуазного, материально обеспеченного класса.
— Вздор, — воскликнул мой гость. — Тот, кто носит в душе своей горячую любовь к людям и способность к творчеству, тот будет писать всегда, при всяких условиях.
— Даже если его повесить за ноги?
— Даже если его повесить за ноги.
Не знаю, быть может, я и согласился бы кое в чем с моим сумасшедшим гостем, сведя все дело на приличные и освященные жизнью компромиссы, если бы он не обратился ко мне с крайне нелепым и даже возмутительным предложением.
— Послушайте, — сказал он убедительно, — вот вы написали фельетон и гонорар, конечно, за него получите?
— Получу.
— Голубчик, — голос его дрогнул, — отдайте эти деньги мне, а я их раздам кое-кому на «Ляпинке».
— Мне за квартиру платить, — угрюмо сказал я.
— А вы не платите!
— Меня выгонят.
— Вот и прекрасно! Пойдете жить на Хитров рынок, а там столько интересного, какой фельетон напишите!
— Мне здоровье не позволяет жить на Хитровке.
— Вот и прекрасно. Умрете там. Как это великолепно!
Ну, я его выгнал. Но он настойчив. Он придет опять. Он будет рпять терзать меня этими ненужными, бессмысленными разговорами — он настойчив и беспощаден. И даже то соображение, что мой гость — только галлюцинация, не утешает меня, ибо от галлюцинации еще труднее отделаться, чем от живого человека. Как быть?