Федор Сологуб - Рождественский мальчик
Длился, томительно длился вечер, - и все было обычно и скучно, и буднично, как всегда, - и уже казалось, что ничего нет и не будет, кроме того, что бывает обыкновенно. Ни чуда, ни явлений из иного мира, близкого и вечно загадочного, страшного и желанного.
И опять усталость одолела Пусторослева. Он лег, взял книгу, чтобы скоротать время до того часа, когда можно лечь в постель. Опустил книгу, докучную, ненужную. Закрыл глаза... И как он мог не заметить раньше? Всегда здесь с ним кто-то,
вопрошающий, неотступный. Чего он хочет? Пусторослев сказал тихо, не открывая глаз:
- Скажи мне, чего ты хочешь, и где ты, и кто ты. Скажи мне о себе, - и я сделаю все, чего ты хочешь, и пойду за тобою.
Легкие шаги послышались. Таинственный гость подошел и стал у изголовья сзади. Так близко, --протянуть только руку, и коснешься его. Так близко, - и так далеко.
Пусторослев повернулся на бок, двинул руку туда, к изголовью, - и вдруг услышал тихие, тревожные слова:
- Не гляди. Не тронь. Рано.
Пусторослев опять лег спокойно, на спину, закрыл глаза и слушал.
Послышался нежный голос белого мальчика:
- Если бы я жил!
И в этом кратком восклицании было столько призывной тоски, такая жажда жизни достойной и доблестной, такой порыв наполнить огнем святой борьбы минуты жизни, что Пусторослев почувствовал, как душа его зажглась давно уже не испытанным восторгом.
Он встал. Быстро подошел к тому месту, где чудилась ему в стене дивная дверь. Не думал о ней, - как-то мимовольно подошел именно к ней. Остановился. Ждал. И весь дрожал.
Как тихое дуновение легкого ветра, мимо него прошел белый мальчик, зыбкий, едва видимый. Открылась тайная в стене дверь. За нею - узкий, темный проход. И Пусторослев без колебания пошел за мальчиком в неизвестный путь...
Были тогда беспокойные дни. Рабочие голодали, не шли на работы. Было много солдат и казаков. Иногда на улицах убивали.
Долог был путь: но как-то странно Пусторослев не замечал его. Наконец он увидел, что стоит на дворе деревянного старого дома. Под воротами горел фонарь, и если глядеть в ту сторону долго, то после на дворе казалось еще темнее и холоднее. Пусторослев был один. Ждал. Кто-то тихий и легкий промелькнул мимо него и скрылся.
- Куда же идти? - спросил Пусторослев.
И уже после того он увидел дворника. Молодой, длинный и тощий парень с рыжими, жесткими волосами, которых было так много, что они, казалось, приподнимали шапку-блин.
- Да вам кого? - спросил он простуженным и ленивым голосом.
Пусторослев сказал фамилию, - казалось ему, что она случайно пришла ему в голову:
- Елизаров здесь?
- А вон по той лестнице, в четвертый этаж, - ответил дворник. Как во сне, прошли перед Пусторослевым жуткие впечатления:
смрадная квартира; много угрюмых, словно голодных людей. Под образами мертвая женщина. Мальчик, сын мертвой. Тощий, грязный, уродливый - и страшно и странно похожий на того мальчика, который приходил к Пусторослеву по вечерам.
Мальчик остался один. Родных не было. Пусторослев взял его. Жадные, голодные глаза глядели за ним, когда он уводил ребенка.
И все это промелькнуло так быстро, и все это казалось Пусторослеву сном до тех пор, пока он не очутился дома.
Наташа, его чинная и строгая служанка, сердито поморщилась, когда Пусторослев объявил ей, что ребенка он взял и что его надо устроить.
- За два часа не отмоешь, - ворчала она.
На другое утро Пусторослев заказал мальчику белую одежду того покроя, который он видел на своем таинственном посетителе. Заплатил, не торгуясь, так щедро, что, несмотря на предпраздничную спешку, одежда к вечеру была готова.
И когда вечером, тщательно вымытый, выстриженный, тонкий, белый, с горящими черными глазами, в короткой белой одежде, оставляющей ноги голыми, необутый, мальчик тихо подошел к Пусторослеву, стало Пусторослеву жутко, так похож был этот мальчуган на того, вечернего и таинственного.
- Ты откуда, Гриша? - спросил Пусторослев. Мальчик неловко дернул плечом, потеребил тонкими пальчиками складки своего наряда и ответил:
- Из фабричных.
Помолчал. Потом сказал по-ребячески плаксиво:
- Утром с Наташей ездили, маму хоронили. Отец летом помер, теперь мама померла, - просто хоть ложись да помирай.
- Теперь ты мой будешь, - сказал Пусторослев. Мальчик помолчал, потупился, шепнул тихонько:
- Спасибо.
Мальчик был тихий, но не робкий. Он дичился посторонних, старался уйти, когда кто-нибудь приходил, но ух если его останавливали, то он отвечал на вопросы прямо и просто, с эпическим спокойствием первобытного существа.
Наступали праздники. Пусторослев сделал для Гриши елку. Позвал детей. Было человек десять маленьких гостей, бедные и богатые. Было весело и шумно. Пусторослева радовал Гришин смех, но ему жутко было глядеть в его внимательные, слишком черные, слишком глубокие глаза. Наутро он спросил:
- Гриша, скажи, понравилась тебе вчера елка? Гриша по своей привычке помолчал немного, теребя складки своего наряда, и потом сказал странно спокойным голосом:
- Елка - очень хорошо. Славно. А ребятишки у вас скверные были,
- Чем скверные? - с удивлением спросил Пусторослев. Гриша заговорил поживее:
- А как же, - они себя различают. Которые богатые считаются, те так свысока, а которые бедные, то такие завидущие, и все они завидуют, и так у них на все глаза горят. Все бы им отдать, да и то бы им мало было. Право слово, завидущие.
Часто разговаривали Пусторослев с Гришею. Каждый вечер. И каждый раз Пусторослев звал к себе Гришу с таким жутким чувством, как будто бы он и ждал от него, и боялся каких-то странных и страшных слов.
"Знает ли Гриша того, ночного? - думал иногда Пусторослев. - Не спросить ли его? Но как спросить?" И наконец спросил:
- Гриша, ты у меня был раньше?
Мальчик побледнел еще больше, и казалось, что он вдруг испугался. Робко шепнул он:
- А ты почем знаешь?
Пусторослев закрыл глаза. Голова его кружилась жутко и томно.
А Гриша говорил:
- Я-то у тебя был. Во сне. Вижу я, сидит такой барин за столом и крепко думает. А лица не видно. И так показывает, будто и вовсе лица нет. Но только это неверно. Теперь-то я узнал, - все как у тебя, и стол, и лампа, все как есть.
- Гриша, зачем же ты ко мне приходил? Гриша вздохнул.
- Ну вот, - рассказывал он, - вижу, сидит будто барин, а лица не видно. А я и говорю: барин, а барин, нешто нам весь век голодать одним. Пойдем помирать вместе. А барин ничего не говорит. Все думает. Ну, я и уйду. А после того мама захворала. Померла. А после того и ты меня взял.
- Гриша, зачем ты меня звал? - с тоскою спросил Пусторослев.
Гриша засмеялся. Как тот, ночной. Такой же зыбкий и быстрый смех. Точно быстрый плач. Такой ясный смех, и такой невеселый.
- А как же? - страстно заговорил Гриша, - отчего так? Почему, скажи, за что нам такое житье собачье? Разве для того мы на земле живем, чтобы друг друга поедом есть? За что? И если он насильничает, так все терпеть без конца?
Пусторослев глядел на черные, пламенные Гришины глаза, на его бледное, худое и такое прекрасное лицо. Жутко было ему. А Гриша говорил:
- Пойти бы всем вместе, дошли бы до такого места, где земля новая, и небо новое, и лев свирепый не кусает, и змейка-скоропейка не жалит. Да нет нам свободы, никуда не пойдешь.
- Гриша, откуда ты набрался слов? - спросил Пусторослев. Ему хотелось разрушить это темное очарование, которое так долго держало его в своей власти. Гриша слегка покраснел.
- Может быть, я глупости говорю. Не знаю. Что от людей услышишь, что сам придумаешь. Ты думаешь, что ты барин, так ты один думаешь? Я тоже люблю думать. Только, что я тебе скажу.
Гриша приумолк.
- Скажи, Гриша.
- Если бы я все это дело знал, ни за что бы я не захотел быть человеком.
Были не раз такие странные и не совсем детские разговоры. Наутро Пусторослеву казалось, что этого Гриша не говорил, что все эти слова ему пригрезились в дремоте позднего вечера, в усталой дремоте вопрошающего и не находящего ответа человека.
И сам Гриша днем бывал совсем простым и обыкновенным мальчиком, с самыми простыми мальчишескими затеями и интересами. Только тихий очень и скромный, и очень худенький. И когда вспоминал покойных родителей, то иногда поплачет. А. когда говорили при нем о фабричных рабочих, он делался печальным и хмурым, и начинал дрожать, и тихо уходил.
Там, у гроба матери, он казался лохматым, взъерошенным и уродливым. Но на самом деле он был скорее красив. Только очень уж худ.
И хорошо было то, что у него не много было неприятных привычек. Или, может быть, он был такой тихий и внимательный, что сам скоро замечал, чего здесь не следует делать.
Приближались великие дни. Сладостное веяние свободы носилось над городами и темными селениями нашей родины. Созрело негодование, и в его бурном дыхании отогрелась нежная надежда, так долго таившаяся под равнодушным и беспощадным снегом.