Лев Толстой - Корней Васильев
- Что ты с ним в сенях говорила?
- Что говорила. Говорила, на бочку обруч набить надо. Да ты что ко мне пристал?
- Я тебе велю: говори правду. Убью, сволочь поганая.
Он схватил ее за косу.
Она выдернула у него из руки косу, лицо ее скосилось от боли.
- Только да то тебя и взять, что драться. Что я от тебя хорошего видела? От такого житья не знаю, что сделаешь.
- Что сделаешь? - проговорил он, надвигаясь на нее.
- За что полкосы выдрал? Во, так шмотами и лезут. Что пристал. И правда, что...
Она не договорила. Он схватил ее за руку, сдернул с кровати и стал бить по голове, по бокам, по груди. Чем больше он бил, тем больше разгоралась в нем злоба. Она кричала, защищалась, хотела уйти, но он не пускал ее. Девочка проснулась и бросилась к матери.
- Мамка, - ревела она.
Корней ухватил девочку за руку, оторвал от матери и, как котенка, бросил в угол. Девочка визгнула, и несколько секунд ее не слышно было.
- Разбойник! Ребенка убил, - кричала Марфа и хотела подняться к дочери.
Но он опять схватил ее и как ударил в грудь, что она упала навзничь и тоже перестала кричать. Только девочка кричала отчаянно, не переводя духа.
Старуха, без платка, с растрепанными седыми волосами, с трясущейся головой, шатаясь, вошла в каморку и, не глядя ни на Корнея, ни на Марфу, подошла к внучке, заливавшейся отчаянными слезами, и подняла ее.
Корней стоял, тяжело дыша и оглядываясь, как будто спросонья, не понимая, где он и кто тут с ним.
Марфа подняла голову и, стоная, вытирала окровавленное лицо рубахой.
- Злодей постылый! - проговорила она. - И живу с Евстигнеем и жила. На, убей до смерти. И Агашка не твоя дочь; с ним прижила, - быстро выговорила она и закрыла локтем лицо, ожидая удара.
Но Корней как будто ничего не понимал и только сопел и оглядывался.
- Ты глянь, что с девчонкой сделал: руку вышиб, - сказала старуха, показывая ему вывернутую висящую ручку не переставая заливавшейся криками девочки. Корней повернулся и молча вышел в сени и на крыльцо.
На дворе было все так же морозно и пасмурно. Снежинки инея падали ему на горевшие щеки и лоб. Он сел на приступки и ел горстями снег, собирая его на перилах. Из-за дверей слышно было, как стонала Марфа и жалостно плакала девочка; потом отворилась дверь в сени, и он слышал, как мать с девочкой вышла из горницы и прошла через сени в большую избу. Он встал и вошел в горницу. Завернутая лампа горела малым светом на столе. Из-за перегородки слышались усилившиеся, как только он вошел, стоны Марфы. Он молча оделся, достал из-под лавки чемодан, уложил в него свои вещи и завязал его веревкой.
- За что убил меня? За что? Что я тебе сделала? - заговорила Марфа жалостным голосом. Корней, не отвечая, поднял чемодан и понес к двери. Каторжник. Разбойник! Погоди ж ты. Али на тебя суда нет? - совсем другим голосом злобно проговорила она.
Корней, не отвечая, толкнул дверь ногой и так сильно захлопнул ее, что задрожали стены.
Войдя в большую избу, Корней разбудил немого и велел ему запрягать лошадь. Немой, не сразу проснувшись, удивленно-вопросительно поглядывал на дядю и обеими руками расчесывал голову. Поняв, наконец, что от него требовали, он вскочил, надел валенки, рваный полушубок, взял фонарь и пошел на двор.
Уж было совсем светло, когда Корней выехал с немым в маленьких пошевнях за ворота и поехал назад по той же дороге, по которой с вечера приехал с Кузьмою.
Он приехал на станцию за пять минут до отхода поезда. Немой видел, как он брал билет, как взял чемодан и как сел в вагон, кивнув ему головой, и как вагон укатился из вида.
У Марфы, кроме побоев на лице, были сломаны два ребра и разбита голова. Но сильная, здоровая молодая женщина справилась через полгода, так что не осталось никаких следов побоев. Девочка же навек осталась полукалекой. У ней были переломлены две кости руки, и рука осталась кривая.
Про Корнея же с тех пор, как он ушел, никто ничего не знал. Не знали, жив ли он, или умер.
II
Прошло семнадцать лет. Была глухая осень. Солнце ходило низко, и в четвертом часу вечера уж смеркалось. Андреевское стадо возвращалось в деревню. Пастух, отслужив срок, до заговенья ушел, и гоняли скотину очередные бабы и ребята.
Стадо только что вышло с овсяного жнивья на грязную, испещренную раздвоенно-копытными следами черноземную, взрытую колеями большую грунтовую дорогу и с неперестающим мычанием и блеянием подвигалось к деревне. По дороге впереди стада шел в потемневшем от дождя, заплатанном зипуне, в большой шапке, с кожаным мешком за сутуловатой спиной высокий старик с седой бородой и курчавыми седыми волосами; только одни густые брови были у него черные. Он шел, тяжело двигая по грязи мокрыми и разбившимися грубыми хохлацкими сапогами и через шаг равномерно подпираясь дубовой клюкой. Когда стадо догнало его, он, опершись на клюку, остановился. Гнавшая стадо молодайка, покрывшись с головой дерюжкой, в подтыкан-ной юбке и мужских сапогах, перебегала быстрыми ногами то на ту, то на другую сторону-дороги, подгоняя отстающих овец и свиней. Поравнявшись с стариком, она остановилась, оглядывая его.
- Здорово, дедушка, - сказала она звучным, нежным, молодым голосом.
- Здорово, умница, - проговорил старик.
- Что ж, ночевать, что ль?
- Да видно так. Уморился, - хрипло проговорил старик.
- А ты, дед, к десятскому не ходи, - ласково проговорила молодайка. Иди прямо к нам, - третья изба с краю. Странных людей свекровь так пущает.
- Третья изба. Зиновеева, значит? - сказал старик, как-то значительно поводя черными бровями.
- А ты разве знаешь?
- Бывал.
- Ты чего, Федюшка, слюни распустил, - хромая-то вовсе отстала, крикнула молодайка, указывая на ковылявшую позади стада трехногую овцу, и, взмахнув правой рукой хворостиной и как-то странно, снизу, кривой левой рукой перехватив дерюжку на голове, побежала назад за отставшей хромой мокрой черной овцой.
Старик был Корней. А молодайка была та самая Агашка, которой он выломал руку семнадцать лет тому назад. Она была выдана в Андреевку, в богатую семью, за четыре версты от Гаев.
III
Корней Васильев из сильного, богатого, гордого человека стал тем, что он был теперь: старым побирушкой, у которого ничего не было, кроме изношенной одежи на теле, солдатского билета и двух рубах в сумке. Вся эта перемена сделалась так понемногу, что он не мог бы сказать, когда это началось и когда сделалось. Одно, что он знал, в чем был твердо уверен, это то, что виною его несчастия была его злодейка жена. Ему странно и больно было вспоминать то, что он был прежде. И когда он вспоминал про это, он с ненавистью вспоминал про ту, кого он считал причиной всего того дурного, что он испытал в эти семнадцать лет.
В ту ночь, когда он избил жену, он поехал к помещику, где продавалась роща. Рощи не довелось купить. Она была уже куплена, и он вернулся в Москву и там запил. Он и прежде пивал, но теперь пьянствовал без просыпу две недели, и когда опомнился, уехал на низ за скотиной. Покупка была неудачная, и он понес убыток. Он поехал в другой раз. И вторая покупка не задалась. И через год у него из трех тысяч осталось двадцать пять рублей и пришлось наниматься к хозяевам. Он и прежде пил, а теперь стал выпивать чаще и чаще.
Сначала он прожил год приказчиком у скотопромышленника, но дорогой запил, и купец расчел его. Потом он нашел по знакомству место торговца вином, но и тут прожил недолго. Запутался в расчетах, и ему отказали. Домой ехать и стыдно было, и злоба брала. "Проживут и без меня. Может, и мальчишка-то не мой", - думал он.
Все шло хуже и хуже. Без вина он не мог жить. Стал наниматься уж не в приказчики, а в погонщики к скотине, потом и в эту должность не стали брать.
Чем хуже ему становилось, тем больше он обвинял ее, и тем больше разгоралась его злоба на нее.
В последний раз Корней нанялся в погонщики к скотине к незнакомому хозяину. Скотина заболела. Корней не был виноват, но хозяин рассердился и рассчитал и приказчика и его. Наниматься некуда было, и Корней решил идти странствовать. Состроил себе сапоги хорошие, сумку, взял чаю, сахару, денег восемь рублей и пошел в Киев. В Киеве ему не понравилось, и он пошел на Кавказ, в Новый Афон. Не доходя Нового Афона, его захватила лихорадка. Он вдруг ослабел. Денег оставалось рубль семьдесят копеек, знакомых никого не было, и он решил идти домой к сыну. "Может, она и померла теперь, злодейка моя, - думал он. - А жива, так хоть перед смертью выскажу ей все; чтоб знала она, мерзавка, что со мной сделала", - думал он и пошел к дому.
Лихорадка трепала его через день. Он слабел все больше и больше, так что не мог уходить больше десяти, пятнадцати верст в день. Не доходя двухсот верст до дому деньги все вышли, и он шел уж Христовым именем и ночевал по отводу десятского. "Радуйся, до чего довела меня!" - думал он про жену, и, по старой привычке, старые и слабые руки сжимались в кулаки. Но и бить некого было, да и силы в кулаках уже на было.