Иван Рукавишников - Прклятый род. Часть II. Макаровичи
- Скупой? Кто такой?
- Как кто? Дядя Доримедоша, конечно.
- Молебен, говоришь?
- Не молебен, а три молебна отслужили напутственных. И ни с места.
- Да он куда?
- Что ты не слушаешь! Толком говорю: у тети Любы засиделся Скупой. Второй год. Уговор был по году. Ведь при тебе еще. А вот уж второй год на исходе. В оранжерее сидит. Ему по закону в крепости жить теперь. Макар Яковлевич рвет и мечет. Без постоянного шута тяжко. С тетей Любой разругался. Это ты, говорит, его не пускаешь из своей дурацкой оранжереи! Та плачет: не держу я; сны, говорит, он видит. Комендант на Доримедошу напал: долго ли, кричит, мне за тобой карету взад-вперед гонять? Да я, говорит, Макарушка, может, завтра. Опять сон нехорош мне был; нельзя мне в путь; ты уж не гневайся. Ну, говорит, черт с тобой, коли так. Тот, конечно, накрещиваться, отплевываться. Назавтра опять карета. Опять пустую шубу назад везут. Опять крик в крепости.
- А дядя Доримедоша шубы еще не купил?
- Какое там! Совсем оборванцем ходит. Комендант ему пиджак пополам разодрал со спины. Помнишь, тот рыжий пиджак. Теперь, кричит, поневоле новый купишь. Но дело не выгорело. Зашил. А тетя Люба: как, говорит, ты в моем доме?.. А тот: у тебя, кричит, не дом. Что, говорит, в дому нельзя, то в оранжерее можно. А Корнут...
Но сестра остановилась вдруг, на внезапную мысль наткнувшись:
- Витя! Как тебя одного отпустили? Или не один?
Огляделась даже. Захохотал весело.
- Долго рассказывать. Только я не один. Меня сопровождает добрый дух. А знаешь, где он? Вот здесь, в этом кармане.
От madame Jolie таясь, пачку писем в бумажнике показал.
- На каждую неделю. Из Марселя одно уж послано.
- Да в чем дело?
- В том дело, что спутник мой, мною же тайно ставленый, с границы назад поехал. Уговор. Деньги я ему, положенное ежемесячное вознаграждение, из дорожных вперед выплатил. На билетах, да на гостиничных барыш мой. Оба не внакладе. А мне одному очень хотелось. Письма же о благополучии, о погоде и о прочем, вот они по все дни. Пол дня сочиняли по Бэдэкеру.
- Как же такого нашел?
- Давно задумано. Перед выпускными репетитором он у меня. Столковались. С maman почтителен до чрезвычайности. А тут так подстроили, что занятия наши до обеда и после обеда. И в зале он со всем зверинцем обедает. Перед едой на образ крестится, по постным дням с maman постное ест и хмельного, конечно, в рот не берет. Когда дело с путешествием наладилось, maman, конечно, свой голос за него. Тут, кстати, и фамилия уж очень богобоязненная: Мѵроносицкий. Через ижицу пишется: Это и коменданту понравилось. Смотри-ка как он ижицу придумал выводить. Это он деньги мне. Тебе ведь тоже денежные письма комендант пишет. При сем... Только так устроили, что теперь на мое имя.
Смеялась. Завистливо-сердитыми гдазками на madame свою оглядывалась. Вдруг испуганно:
- Дурачки вы! Ничего не выйдет. А мой крокодил!
Оглянулся Виктор на желтолицую madame. Рот открыл.
- Да-а. Не додумали. Отпишет кикимора. Придется мне в другом отеле остановиться. И отсюда поскорее прочь. Наври ты ей что-нибудь на сегодня. Пусть мой ментор на «Императоре» без задних ног валяется. Укачало.
Шел молча, лоб хмуря.
- Ну, Витя. Вон он, наш отель. Как быть?
- В шляпе дело. Придумал. Ты в котором этаже?
- В третьем.
- Ну, а я... Раз, два, три, четыре, пять... Я в шестом, в мансарде. Лопочи с метрдотелем по-французски во весь голос. Надо, мол, два номера рядом в шестом. Один для брата, второй для того, для его духа. Пусть кикимора про два номера слышит. Она, конечно, ко мне наверх ни ногой. И не обедай ты с ней эти дни за табльдотом, ради Создателя.
- Да мы почти всегда в номере.
- И великолепно! Лопочи! Лопочи! У меня прононс плохой. Ужинаем вместе. Не забудь, что у духа морская болезнь. Да! Про Корнута хотел рассказать. Еще два ордена заработал. Важен стал непомерно. Теперь больницу строит. Остальное про зверинец за ужином.
II
Проснулся поздно. Вставать, по городу по новому бежать, не хотелось. Сны вспоминать, в ночные тайны при свете дня нового закрытыми глазами вглядываться так жутко-радостно.
Серебряною музыкой скрипели двери чистилища души; красной молодой кровью наливались веки глаз защуренных; над открытым окном мансарды трепыхалась занавеска белая.
Разгадочно-пугающи были думы, оттуда плывущие.
- Как так? Надя?
Сияния мечтанные слов, поцелуев, дум за ночь венцом вокруг Нади сестры свились. Сияния мечтанные, уже более года зародившиеся в душе и уготованные для той неведомой, которую встретит там в Петербурге скоро-скоро. В первый раз в университет идя, ее встретит. Мечты, сияющие бриллиантами завтрашнего дня. Сияния мечтанные в тусклости ненастоящего и смешного, и больного сегодня.
- Как так? Надя? Сестра?
Сквозь сине-стеклянную стену сна ночного разглядывает вчерашний вечер. Болтали про родную крепость, про весь зверинец. Весело было. Кикимора французская глазами хлопает - весело. Мѵроносицкого выговорить не может - весело. Учили долго. А она свое:
- Mironot... Mironot...
Так и порешили:
- Monsieur Mironot.
Еще веселее.
Вспоминает. Сквозь сине-стеклянную стену разглядывает вечер вчерашний, близкий и внезапно далекий. Склонилась Надя сестра лицом своим к его лицу. Смешное про кикимору рассказывала. Роман, что ли. Потом еще. И еще. Заморгал Виктор.
- Ба! Чужое лицо. Чужое!
Впервые видит. Три года. И не помнит, какая была в крепости. Бегала, болтала, плакала, потом заболела. И не вглядывался. Смотрит - новое лицо, невиданное. Взгляд умный; глубокий взгляд. А губы смешное говорить пытаются. А еще склонилась, смотрит он: лицо старое. Милое-милое и старое. Старостью болезни? Старостью дум? Старое-старое. Мысль тогда крылом взмахнула:
«Это потому, что близко».
И еще взмахнула:
«И я ведь старый уже...»
Усмешка кривая.
Тогда еще не ясно было. Оба смеялись. И смех свой, усталый уже, подхлестывали.
Но когда Надя ласково прогнала спать зевающую тайате - лекарство, пожалуйста, приготовьте, а я сейчас, - змеи тогда вкруг стола зашипели.
Не потому же ведь, что вдвоем остались брат с сестрой?
Шипели змеи очарования. Тихое, насмешливое Надя говорила что? С пола змеи поднялись, ангелами стали. Слушал тихое. Что? Что? Отлетело испуганно-стыдящееся веселье несуразное. Счастье - не счастье. Горе - не горе; большое нечто, гудящее, слов не говорящее, облаком вкруг них стоит, вкруг их стола. И отвечал. И спрашивал. И слушал, слушал.
«О чем же? О чем же мы вчера?..»
И лицо ее склонялось часто. И вот отклонилась она, Надя. Испуганно выглядывает из ущелья скал одиночества. И тогда к ней он склоняется. Его лицо к ее лицу. Старое лицо! Старое лицо! Не старостью старое, но старое мечтами о любимом.
- Обо мне?
Убиваемый далекостью оркестр чуть слышен был. Молчали, кажется.
- Это хорошо, что ты приехал. Скучно мне было.
- Нет! Не Надя это. Не Надя. Не сестра.
Говорила волхвованиями, говорила страстью неземною. Да так ли? Губки ее красные перед зубками прыгают. Не губки - уста, уста. Склонялись друг к другу лица незнакомые. Не знает брат сестры своей. Говорит что-то, но что-то иное, иное сказать хочет. И она тоже иное. И час ночной. И пора. Кто-то сказал:
- Прощай.
Кто-то еще сказал:
- Прощай. До завтра.
Кто-то сказал:
- Ну, поцелуемся.
Надя! Надя!
И вот глаза открылись в день. Смешливая игра лучей на вещах незнаемой комнаты. Бежать! Умылся, оделся, убежал. Вот и камни улицы под ногами. Солнце-то! Солнце-то! И шел-бежал. И насвистывал. Радуется-хохочет Солнце. Не хочет оно быть вечным ныне.
- Я юное.
Хохочет-радуется; прогнало ночных.
И бродил у моря. И видел больных, ползающих людей. И видел таких же, как он, праздных; и весело молчал про них.
- Шалопаи!
И было весело, так как ночные ушли в пропасть. Белые дома, чужие люди. А море синее-синее. И никто не сказал; ничто не сказало:
- Лжешь.
Весело было создавать monsieur Mironot. Пятью франками подкупленный слуга шестого этажа, спешно во что-то переодетый, бормоча исковерканные слова, был представлен madame Jolie и хохочущей Наде. Хохочущей смехом забвенным. И отпущен был monsieur Mironot к очередным своим делам.
- Я его раз в день кикиморе показывать буду, минут на пять. Довольно с нее.
Глаза Надины, слова Надины раздумчивые в душе веселой Виктора птицами, тоску глаголящими, летают-кружат.
Вечернее очарование вчерашнее, сверканием солнца чужеземного далеко загнанное, вот перед вечером снова пришло-возвратилось, по-новому желанное. И оставались вдвоем. И чуялось нечто.
Понуждаемый улыбками веселыми сестры, болтал-рассказывал Виктор про тех, про далеких. И тешило их обоих то, что вот они, взрослые и свободные, настолько выше тех своих отцов далеких, что без гнева тешат себя беседами-баснями об их шутовских днях.
- Развод? Да никогда дядю Сему не разведут. Настасье невыгодно; адвокату, чем дольше, тем лучше, а этим всем свидетелям, лжесвидетелям, шпионам разным и подавно: на жалованьи. А чего бы, кажется! Перед отъездом покупал я несессер у Геца, помнишь, на Варварской; знает он меня. Узнаете, говорит, этот лорнет? За сезон, говорит, седьмой раз в починку приносят, и все разные офицеры. И все не старше поручика.