Глеб Успенский - Будка
— Ну, — спрашивал его квартальный, перелистывая какие-то бумаги, — ты что же это там с бабами-то воюешь?
— Помилуйте, вашскобродие, я только что отпихнул ее от себя.
— Кого?
— Эту самую даму… Смоленскую..!
— Какую Смоленскую?
— Да которая, например, шельма самая… Гордеиха приказывает ее узять, а она говорит: "Я, говорит, с эстой дрянью не пойду". Она, вашскобродие, меня дрянью назвала…
— Ну?
— Ну, я ее отпихнул… говорю: "Ты мне не нужна!" А разодравши они были прежде… Я подбег, они уж разодравши были… и уж глаз расшибли… в том числе…
— В каком числе?
— В числе драки-с.
— Черт тебя знает, что ты городишь! Посадил?
— Помилуйте!
— Ступай!
Обыкновенно дела шли таким образом, что Мымрецов не успевал возвратиться домой, как где-нибудь на пути к будке ему навертывалась практика; но иногда прямо из части он приходил в будку, расстегивал шинель и, сладостно поплевывая, курил тютюн. В эти минуты он не слыхал, как жена его, орудовавшая у печи, костила его по какому-то случаю и замахивалась на него ухватом: угрюмо и безмолвно наслаждался он махоркой; но когда махорка выгорала в трубке и Мымрецову предстояла необходимость ограничиться созерцанием возносимых над его головой ухватов, ему вдруг делалось скучно и тоскливо; выйдя на крыльцо, он тревожно поглядывал в одну и в другую сторону, ища поживы, снова возвращался в будку и начинал чувствовать, что у него болят руки, ноги, ноют кости… Ему непременно нужно было куда-нибудь торопиться, ловить что-нибудь или кого-нибудь. Судьба обыкновенно недолго держала его в таком томительном состоянии.
Вот отворилась дверь, в будку понесло холодом, и вслед за тем появилась фигура женщины в истертой синей шубейке, с лицом, облитым слезами и покрытым темными, словно чернильными, пятнами. Слез и пятен достаточно Мымрецову, чтобы увидеть под ними шиворот. Он начинает торопливо застегивать шинель и говорит:
— Где? — намекая тем на местопребывание шиворота.
Ему не нужно знать, почему и что? он давно убедился, что в этих слезах и синяках ничего не разберет сам черт.
— Ох, да недалечко, родной, — говорит старуха. — Туточко вот… к полю… Уж и наказал господь… О-ох!
— Потому, нам нельзя допущать дебошу, — торопливо говорит Мымрецов, надевая шапку. — Где тесак?
— Сократи ты его! Сделай твою милость…
— Палка где? Потому, мы не допущаем, коли ежели шум, например… Нам этого нельзя…
Палка найдена, и Мымрецов исчезает, куда призывает его долг, а будочница от нечего делать занимается исследованием причины синяков и слез; она знает все, что ни делается в окружности.
— Сынок аи нет? — спрашивает она старуху.
— Ох, нет, родная, не сын! Нету сыновьев-то! зять!
— Зя-ять?.. А то вот тоже у соседей поножовщина идет — ну, там сыновья!..
— Зять, зять, родная!.. Кровную детищу отдала — загубила. И ровно враг меня обошел, как отдавала-то я!.. За вдовца отдавала-то! конокрад, родная!.. Которые родные в то время случились, "что ты, говорят, делаешь? Что ты в гроб-то ее заживо кладешь?.." Дочку-то… Нет! Отдала… Прельщение от него уж очень большое было! "Век, говорит, кормить буду… до смерти…" Искусилась, да вот и вою… Только что, господи благослови, повенчали их, ан гляжу — уж он ее…
При этом старуха сделала руками такой жест, как будто бы хотела представить, как полощут белье…
— Опосле этого-то он недолго ее помучил — в солдаты ушел, охотою… В те поры мы с дочкой-то всё бога молили, чтоб ему голову бы снесли прочь… Всё, бывало, черкесов да кизильбашей этих поминали в молитвах — не утаю, родимая! Остались мы с дочкой да ребенок — троечкою; дочка-то пошла по портомойней части, а я так, на старости, с ребенком… Сама знаешь, касатка, портомойную-то часть. Теперь возьми зимнее время — бесперечь на речке, у проруби, руки и ноги стынут, да опять целый божий день согнувшись — легко ли дело! Уж она, бывало, придет домой, в чем душа… в чем только душенька!..
А там, глядишь, в ногу вступило, там в груди не пущает…
Трудно, трудно было! Ну, всё жили… Пять годов этак-то мы мучились, и в теперешнее время бога бы благодарить надо: ходим не отрепанные, дите, внучек мой, тоже не без призору; чай пьем кажный божий день, а по праздникам иной раз и внакладку, бывает, разоряемся. Помаленечку! Только было выскреблись, ан господь и прогневался… Кровопийца-то наш, Пилат-то, пришел ведь! Эдакая образина! царица небесная…
Глянула я на него, как он ночью-то к нам ввалился, — так меня ровно бы тряс какой схватил… Трясусь вся! И дочка-то тоже в трясение вошла… Трясемся мы, что сделаешь-то! Стала это я его потчевать (сама знаешь, голубка, "не для зятя-собаки, для милого дитяти…"), а сама так вот и взлетываю… Хочу-хочу чашку ему подать, а руки-то кверху, а сама-то я в сторону…
Порхаем с дочкою, ровно перепелки… И слова-то выговорить не могу: тра-ла-ла — только всего; хоть возьми вот топор да отсеки язык — все то ж самое! А Пилат-то наш заприметил это.
"Что это, говорит, родственники мои, не вижу я в разговорах ваших настоящего порядку?.. Чем вам этак-то друг друга с ног сшибать, лучше же ты, теща, предоставь нам штоф вина…"
Я было ему: "На что вам, Максим Петрович, эдакую прорву вина? (вежливо стараюсь…) Вы, говорю, неравно с этакой пропасти начнете над нами мудрить…" — "Намерение, говорит, мое такое, чтобы штоф…" Пошла я, горюшко мое, принесла… Пьет он вино-то и дочку мою потчует. Никогда вина в рот не бравши, очень ее растомило… "Сем, говорит, Максим Петрович, я прилягу, растомило меня…" Ляг она, да и засни.
Как он, сударушка моя, увидал ее тихий, приятный сон, тую ж минутою хвать ее — и давай… "Ты, говорит, меня не любишь… Муж пришел, пять лет не видались, а она только приткнулась к постели и захрапела…" Я бросилась разнимать, говорю: "Что вы, что вы, Максим Петрович! вы этак посуду перебьете… (вежливо с ним стараюсь…) тут, говорю, на десять целковых добра", — а он-то ее…
Старуха опять повторила жест полоскания белья и замолкла, всхлипывая.
— Наутро, родимушка, ушел он в деревню, к своим… Через неделю приходит. Поцеловались они честь честью; думала я — на добро этот поцалуй, ан вот что вышло… Сел он на кровать и говорит: "Я, говорит, супруга моя, беру вас в деревню… с собой жить, чтобы по мужицкому положению". — "Нет, — говорит дочь моя, — невозможно этого сделать; потому — у меня свое хозяйство… Каков, говорит, есть на сем свете грош, — и того я от вас, Максим Петрович, не видала; кровными трудами копила, мне этого не бросать". — "А ежели, говорит, я посконного масла набил на пять целковых и картофелю запасил — это как? Могу я бросить или нет?" — "Воля ваша! отвечаем: у нас посуда… теперь, ежели ее продать, что за нее дадут? Окромя того, мы отроду не едали вашего свиного кушанья… Будьте так добры!" — "Ну, а ежели, например, я набил посконного масла?" — "Воля ваша… У нас тоже утюги, тарелки…" — "Не бросать же мне!" — говорит. "И нам тоже не бросать!.." Тут мы и стали; он говорит: "У меня то, другое: — масло, веревки…" А мы говорим: "И у нас тоже, батюшка, вилки, ложки…" Он опять, значит: "Картошки, дрова, сбруя…" А мы своим чередом: "Утюги, мыло, доски…" — "Не бросать же мне?" — "Да и нам тоже не из чего бросать!.." — "Ну, а ежели, говорит, я возьму да по-свойски поступлю, например?" — "Воля ваша! — у нас посуда!.." — "А ежели я возьму да не помирволю?" — "Не бросать же нам…" Тут, милая моя, он поднялся и сделал с нами, с женщинами, шум… Ах, и очень большой шум сделал!..
В это время на улице раздался крик и плач; рассказчица выбежала на крыльцо будки и увидела следующее: посреди дороги шел Мымрецов и увлекал за собою прачку, дочь рассказчицы; Понтийский Пилат, то есть солдат, шел сзади жены и, подталкивая, говорил:
— Нет, ты свинова кушанья не едала — отведай! Опробуй его, матушка!..
— Дитю-то! дитю-то у него отымите! — вопияла прачка.
— За что ж дочку-то? дочку мою за что? — не понимая, как все это случилось, кричала рассказчица…
— Разговар-ривать! — отвечал на все вопросы и просьбы Мымрецов, зацепивший прачку потому, что она первая подвернулась ему под руки; он, должно быть, знал, что у каждого из них своя посуда, и, следовательно, кого ни схватить из них — все одно и то же.
III
Совершив этот подвиг, Мымрецов направился было в будку, чтобы озаботиться насчет тютюну, но едва он отворил туда дверь, как тотчас же получил новый адрес шиворота и торопливо отправился за ним; будочница выслушивала уже новую историю; рассказывала ей какая-то весьма полная дама; под ковровым платком, покрывавшим ее плечи, казалось, покоился какой-то битком набитый чемодан; но в сущности чемодана там не было никакого, а была массивная грудь дамы; волоса ее были причесаны именно так, как чешется дворничиха Дарья, желающая быть дамою и Дарьею Андреевною: прядь волос с середины лба загибалась к затылку, где торчала коса величиной с пуговицу; по бокам этой пряди волоса падали на виски и уши, наподобие каких-то блинов или ушей легавой собаки; в такой рамке заключалась конусообразная физиономия с маленьким носом и окороками вместо щек. Дама эта имела собственное "заведение" и хозяйство, и так как деятельность ее совершалась преимущественно в области драк и буйств, то она была коротко знакома с будочницей и иногда делала ей сюрпризы. На этот раз дама принесла кусок сахару и щепотку чаю, завернутые в бумагу. Обрадованная вниманием дамы, будочница из всех сил суетилась около самовара, который изрыгал клубы дыма, и в то же время слушала историю, которую не спеша рассказывала дама.