Константин Паустовский - Начало неведомого века (Повесть о жизни - 3)
Вскоре я понял, что Керенский был просто больным человеком с большой долей "достоевщины", актером, поверившим в свое высокое мессианское назначение и несущимся очертя голову в пропасть.
Он был, по-видимому, честен в своих взвинченных убеждениях, в своей приверженности к России,- этот истерик, вынесенный, как легкая стружка, на гребень первой революционной волны.
России везло на юродивых еще с удельных времен. Что-то от этого юродства было и в Керенском.
Мне привелось видеть почти всех тогдашних вождей Февральской революции. Плохо еще разбираясь в запутанной обстановке, я все же был поражен разношерстностью этих людей.
С Керенским, например, совершенно не вязался министр иностранных дел, барственный историк профессор Милюков.
Его седые синеватые волосы представлялись стерильными и ледяными. И весь он был ледяной и стерильный, вплоть до каждого взвешенного и корректного слова. В то бурное время он казался выходцем с другой добропорядочной и академической - планеты.
Внезапно появилось множество крикунов. Они росли, как грибы. Важнее всего считалось перекричать противника.
Дешевая демагогия расцветала на унавоженных рынках.
Крикунов даже привозили из-за границы.
Однажды из Парижа приехал французский министр военного снабжения Альбер Тома.
Он появился у нас, чтобы уговорить "доблестный русский народ" остаться верным союзникам и не выходить из войны.
Этот коротконогий рыжебородый человек в изящном сюртуке показал в своих речах непревзойденный пример крика и выразительного жеста. Как-то он говорил с балкона теперешнего дома Моссовета (тогда этот дом был резиденцией комиссара Временного правительства).
Тома говорил по-французски. Вряд ли в толпе, слушавшей его, был хоть десяток людей, знавших этот язык. Толпа состояла главным образом из солдат и жителей московских окраин. Но в речи Тома все было понятно и без слов.
Тома, прыгая на согнутых ногах по балкону, наглядно показал, что произойдет, по его мнению, с Россией, если она выйдет из войны. Он подкрутил усы на манер Вильгельма, сделал хищные глаза, высоко подпрыгнул и стремительно схватил в воздухе за горло воображаемую Россию. Он вцепился в нее мертвой хваткой, зашипел, швырнул ее под ноги и начал остервенело топтать лакированными ботинками. При этом он испускал воинственные крики и рычал, как бешеный тигр.
Эта страшная пляска Вильгельма над поверженным телом России длилась несколько минут. Толпа, пораженная цирковым зрелищем, затаила дыхание.
Потом по толпе прошел глухой гул. Тома вытер надушенным платком красное лицо и привычным жестом - несколько набекрень - надел блестящий цилиндр. Он прислушивался к толпе и улыбался. В ее гуле ему чудилось одобрение.
Но гул, разрастаясь, становился все более грозным, пока наконец не послышались крики: "Позор!", "Клоун!", "Долой!" Раздался пронзительный свист.
Кто-то услужливо взял Тома за локоть и увел с балкона. Тогда взамен Тома на балкон вышел бельгийский социалист Вандервельде - человек с нестерпимо постным лицом, в застегнутом на все пуговицы пасторском сюртуке.
Он начал говорить очень тихо, без интонаций, жуя слова пересохшими тонкими губами. Казалось, он хотел усыпить толпу. Она действительно начала быстро редеть. Вскоре около балкона осталась небольшая кучка людей, слушавших Вандервельде, очевидно, только из вежливости.
Вандервельде говорил о том же, что и Тома. Он уныло взывал к верности "священному военному союзу".
Со стороны Страстного монастыря донеслась музыка. Она все усиливалась, гремела:
Вышли мы все из народа, Дети семьи трудовой. Братский союз и свобода Вот наш девиз боевой!
По Тверской приближались колонны рабочих с Пресни. Кумачовые полотнища плыли мимо Вандервельде:
"Мир хижинам, война дворцам!", "Вся власть Советам!", "Долой войну!"
Вандервельде еще несколько минут пошевелил губами, потом сложил листки со своими записями и медленно ушел, опираясь вместо трости на туго свернутый зонтик в шелковом чехле.
Из рабочих колонн его не заметили. Колонны пели:
Все то, чем держатся троны,- Дело рабочей руки. Сами набьем мы патроны, К ружьям привинтим штыки!
Сейчас, спустя много лет, возвращаясь памятью к первым месяцам революции, начинаешь отчетливо понимать, что то время было наполнено сознанием непрочности происходившего и ожиданием неумолимых перемен.
Старый строй был разрушен. Но в глубине души почти никто не думал, что новый февральский строй - это завершение революции. Он был, конечно, только перевальным этапом в истории России.
Возможно, что это понимали и тогдашние мимолетные руководители страны. Это ослабляло их сопротивление тому новому, враждебному для них, но неизбежному, что впервые прозвучало в словах Ленина с броневика у Финляндского вокзала: "Заря всемирной социалистической революции уже занялась!"
Все без труда достигнутое и наспех сколоченное после февраля было, оказывается, самым ранним началом новых времен.
Это стало ясным для всех значительно позже. Тогда же это только чувствовалось. Слишком было напряженное время, слишком много феерических событий совершалось каждый день. Не хватало ни душевных сил, ни времени, чтобы как следует разобраться в молниеносном полете истории. Грохот обвалов старого времени сливался в сплошной гул.
Идиллическое благодушие первых дней революции меркло. Трещали и рушились миры.
В большинстве своем интеллигенция растерялась - великая, гуманная русская интеллигенция, детище Пушкина и Герцена, Толстого и Чехова. С непреложностью выяснилось, что она умела создавать высокие духовные ценности, но была за редкими исключениями беспомощна в деле создания государственности.
Русская культура выросла главным образом в борьбе за свободу с самодержавным строем. В этой борьбе оттачивалась мысль, воспитывались высокие чувства и гражданское мужество.
Старый строй рухнул. Вместо того чтобы сеять в народе хрестоматийное "разумное, доброе, вечное", надо было немедленно своими руками создать новые формы жизни, надо было умело управлять вконец запущенной и необъятной страной.
Смутное, почти нереальное состояние страны не могло длиться долго. Жизнь народа требовала ясности цели, точного приложения труда. Оказалось, что утверждение справедливости и свободы требует черной работы и даже жестокости. Оказалось, что эти вещи не рождаются сами под звон кимвалов и восхищенные клики сограждан.
Таковы были первые уроки революции. Такова была первая встреча русской интеллигенции лицом к липд с ее идеалами.
Это была горькая чаша. Она не миновала никого. Сильные духом выпили ее и остались с народом, слабые - или выродились, или погибли.
Так входила страна в грозную и длительную эпоху создания новой гражданственности. Но, повторяю, в то время все эти мысли не были еще до конца понятны всем. Они существовали в зачатке, почти как ощущение. Множество людей плыло по воле событий с одним только желанием прожить подольше, чтобы увидеть, как обернется история и к какому берегу прибьет наконец Россию.
Что касается меня, то я встретил Февральскую революцию с мальчишеским восторгом, хотя мне было уже двадцать пять лет. Мне наивно верилось, что эта революция может внезапно переменить людей к лучшему и объединить непримиримых врагов. Мне казалось, что человеку не так уж трудно ради бесспорных ценностей революции отказаться от пережитков прошлого, от всяческой скверны и прежде всего от жажды обогащения, национальной вражды и угнетения себе подобных.
Я был всегда уверен, что в каждом человеке заложены зачатки доброй воли и все дело лишь в том, чтобы вызвать их из глубины его существа.
Но скоро я убедился, что эти прекраснодушные настроения - наполовину дым и тлен. Каждый день швырял мне в лицо жесткие доказательства того, что человек не так просто меняется и революция пока что не уничтожила ни ненависти, ни взаимного недоверия.
Я гнал от себя эту неприятную мысль, но она не уходила и омрачала мою радость. Все чаще вспыхивал гнев. Особенно сильно я начал ненавидеть приглаженных и либеральных интеллигентов, стремительно и явно поглупевших, по моему мнению, от недоброжелательства к своему, недавно еще умилявшему их, народу. Но это еще не значило, что я целиком принимал в то время революцию Октябрьскую. Многое я принимал, иное отвергал, особенно все, что казалось мне пренебрежением к прошлой культуре.
Принять целиком Октябрь мне мешало мое идеалистическое воспитание. Поэтому первые два-три года Октябрьской революции я прожил не как ее участник, а как глубоко заинтересованный свидетель.
Только в 1920 году я понял, что нет другого пути, чем тот, который избран моим народом. Тогда сразу же отлегло от сердца. Началось время веры и больших надежд Дальнейшая жизнь пошла уже не случайно, а более осмысленно и более или менее твердо по пути служения народу в той области, которая представлялась мне наиболее действенной и соответствующей моим силам,- в литературе.