Александр Герцен - Былое и думы. Части 1–5
Гервег, поэт-лавреат демократии, проехал с банкета на банкет всю Германию и наконец явился в Берлин. Всё бросилось приглашать его, для него давали обеды и вечера, все хотели его видеть, даже у самого короля явилось такое желание поговорить с ним, что его доктор Шенлейн счел нужным представить Гервега королю.
В несколькпх шагах от дворца в Берлине жил банкир{751}. Дочь этого банкира была уже давно влюблена в Гервега. Она его никогда не видала и не имела об нем никакого понятия, но она, читая его стихи, почувствовала в себе призвание сделать его счастливым и в его лавровый венок вплести розы семейного блаженства. Когда же она увидела его в первый раз на вечере, который давал ее отец, она окончательно убедилась, что это он, и он на самом деле сделался ее он.
Предприимчивая и решительная девушка повела стремительно свою атаку. Сначала двадцатичетырехлетний поэт отпрянул назад от мысли о браке, и притом о браке с особой очень некрасивой, с несколько юнкерскими манерами и громким голосом: будущность открывала перед ним обе половины парадных дверей, — какой же тут семейный покой, какая жена!.. Но дочь банкира открывала, с своей стороны, в настоящем мешки червонцев, путешествие по Италии, Париж, страсбургские пироги и Clos de Vougeot{752}… Поэт был беден, как Ир. Жить у Фоллена нельзя было вечно, — поколебался он, поколебался и… принял предложение, забыв старику Фоллену (деду Фогта) сказать спасибо{753}.
Эмма сама мне рассказывала, как подробно и отчетливо поэт вел переговоры о приданом. Он даже прислал из Цюриха рисунки мебели, гардин и тому подобное и требовал, чтоб все это было выслано прежде свадьбы, — так он требовал. О любви нечего было и думать; ее надобно было чем-нибудь заменить. Эмма поняла это и решилась упрочить свою власть иными средствами. Проведя несколько времени в Цюрихе, она повезла мужа в Италию и потом, поселилась с ним в Париже. Там она отделала своему «шацу»[690] кабинет с мягкими диванами, тяжелыми бархатными занавесками, дорогими коврами, бронзовыми статуэтками и устроила целую жизнь пустой праздности; ему это было ново и нравилось, а между тем талант его туск, производительность исчезала; она сердилась за это, подстрекала его и в то же время утягивала его больше и больше в буржуазный эпикуреизм[691].
Она была по-своему не глупа и имела гораздо больше силы и энергии, чем он. Развитие ее было чисто немецкое, она бездну читала — но не то, что нужно, училась всякой всячине — не доходя ни в чем до зенита. Отсутствие женственной грации неприятно поражало в ней. От резкого голоса до угловатых движений и угловатых черт лица, от холодных глаз до охотного низведения разговора на двусмысленные предметы — у ней все было мужское. Она открыто при всех волочилась за своим мужем так, как пожилые мужчины волочатся за молоденькими девочками; она смотрела ему в глаза, указывала на него взглядом, поправляла ему шейный платок, волосы и как-то возмутительно нескромно хвалила его. При посторонних он конфузился, но в своем круге не обращал на это никакого внимания, так, как занятый делом хозяин не замечает усердия, с которым собака лижет ему сапоги и ласкается к нему. У них бывали и сцены иногда из-за этого, после ухода гостей; но на другой день влюбленная Эмма снова начинала ту же травлю любовью, и он снова выносил ее из-за удобств жизни и из-за ее обо всем пекущейся опеки.
До чего она избаловала своего миньона[692], всего лучше покажет следующий анекдот.
Ницца.
Литография Жюля Арну.
1850-е годы.
Раз после обеда заходит к ним Ив. Тургенев. Он застает Гервега, лежащего на диване. Эмма терла ему ногу и остановилась.
— Что ж ты перестала — продолжай, — сказал устало поэт.
— Вы больны? — спросил Тургенев.
— Нет, нисколько, но это очень приятно… Ну, что нового?
Они продолжали разговаривать, — Эмма потирать ноги.
Уверенная в том, что все удивляются мужу, она беспрестанно болтала о нем, не замечая ни того, что это очень было скучно, ни того, что она ему вредила анекдотами об его слабонервности и капризной требовательности. Для нее все это казалось бесконечно милым и достойным запечатлеться на веки веков в людской памяти — других это возмущало.
— Георг у меня страшный эгоист и баловень (zu verwöhnt[693]), — говаривала она, — но кто ж и имеет больше прав на баловство? Все великие поэты были вечно капризными детьми, и их всех баловали… На днях он купил мне превосходную камелию; дома ему так стало жаль ее отдать, что он даже не показал мне ее и спрятал в свой шкап и держал там, пока она совсем завяла, — so kindisch!..[694]
Это — слово в слово ее разговор.
Этим идолопоклонством Эмма довела своего Георга до края бездны, он и упал в нее и, если не погиб, все же покрыл себя стыдом и позором.
Шум Февральской революции разбудил Германию. Говор, ропот, биение сердца слышались с разных концов единого и разделенного на тридцать девять частей германского отечества. В Париже немецкие работники составили клуб и обдумывали, что сделать. Временное правительство ободряло их — не на восстание, а на удаление из Франции: им что-то и от французских работников не спалось. После напутственного благословения Флокона и крепкого словца о тиранах и деспотах Коссидьера, — конечно, могло случиться, — этих бедняков и расстреляют, и повесят, их бросят лет на двадцать в казематы, — это было не их дело.
Баденская экспедиция была решена — но кому же быть освободителем, кому вести эту новую armée du Rhin{754}, состоящую из несколько сот мирных работников и подмастерий? Кому же, думала Эмма, как не великому поэту: лиру за спину и меч в руки, на «боевом коне», о котором, он мечтал в своих стихах{755}. Он будет петь после битв и побеждать после песен; его выберут диктатором, он будет в сонме царей и им продиктует волю своей Германии; в Берлине, Unter-den-Linden, поставят его статую, и ее будет видно из дому старого банкира; века будут воспевать его и — в этих песнопениях… быть может, не забудут добрую, самоотверженную Эмму, которая оруженосцем, пажом, денщиком провожала его, берегла его in der Schwertfahrt![695] И она заказала себе у Юмана rue neuve des Petits Champs военную амазонку из трех национальных цветов: черного, красного и золотого, — и купила себе черный бархатный берет с кокардой тех же цветов.
Через приятелей Эмма указала работникам, на поэта; не имея никого в виду и вспоминая песни Гервега, звавшие к восстанию, они выбрали его своим начальником. Эмма уговорила его принять это звание.
На каком основании эта женщина втолкнула человека, которого так любила, в это опасное положение? Где, в чем, когда показал он то присутствие духа, то вдохновение обстоятельствами, которое дает лицу власть над ними, то быстрое соображение, то ясновидение и тот задор, наконец, без которого нельзя ни хирургу делать операцию, ни партизану начальствовать отрядом?! Где у этого расслабленного была сила одну часть нерв поднять до удвоенной деятельности, а другую перевязать до бесчувственности? В ней самой была и решимость и самообладание, — тем непростительнее, что она не вспомнила, как он вздрагивал от малейшего шума, бледнел от всякой нечаянности, как он падал духом от малейшей физической боли и терялся перед всякой опасностью. Зачем же она вела его на страшный искус, в котором притворяться нельзя, в котором не спасешься ни прозой, ни стихами, где, с одной стороны, лавровый венок веял могилой, а с другой — бегство и позорный столб?
У нее был совсем иной расчет, — его она, не думая, сама рассказала в последующих разговорах и письмах. Республика в Париже провозгласилась почти без боя; революция брала верх в Италии, вести из Берлина, даже из Вены, ясно говорили, что и эти троны покачнулись; трудно себе было представить, чтоб баденский герцог или виртембергский король{756} могли бы устоять против потока революционных идей. Можно было ждать, что при первом клике свободы солдаты бросят оружие, народ примет инсургентов с распростертыми объятиями: поэт провозгласил бы республику, республика провозгласила бы поэта диктатором — разве не был диктатором Ламартин? Осталось бы потом диктатору-певцу торжественным шествием проехать по всей Германии с своей черно-красно-золотой Эммой в берете, чтоб покрыться военной и гражданской славой…
На деле оказалось не то. Тупой баденский и швабский солдат ни поэтов, ни республики не знает, а дисциплину и своего фельдфебеля знает очень хорошо и, по врожденному холопству, любит их и слепо слушается своих штаб- и обер-офицеров. Крестьяне были взяты врасплох, освободители сунулись без серьезного плана, ничего не приготовив. Тут и храбрые люди, как Геккер, как Виллих, ничего не могли сделать, — они тоже были побиты, но по побежали с поля сражения{757}, и по счастию… возле них не было влюбленной немки.