Избранное. Том первый - Зот Корнилович Тоболкин
Домна проплыла между питухами, притулилась позади Ремеза, который, достав тетрадь, затосковал:
– ...Близ городу сходятся. И от того наводнения частые.
«Про наводнения, – вздохнула Домна, тоскуя от того, что Ремез не замечает её. – Э-эх, Сёма! Это душа моя из берегов вышла...»
– Ну да понятно! – закивала, словно для неё говорил Ремез. – До чего ж ты разумно рассудил!
– Ась? – и палец Ремеза, водивший по чертежу, споткнулся. Глаза, только что умытые улыбкой, вновь потемнели, налились тяжёлой яростью. – Ты почто здеся?
Отодвинулась и, опёршись локтем о столешницу, проворковала:
– Сижу вот... про наводнения твои слушаю. Век бы слушала.
– Они не мои, – процедил Ремез сквозь зубы. Решил, смеётся над ним знахарка. – Весь нижний посад топят. Наказание господне!
– Тогда и меня пущай бог накажет. Не всё же милостями его пользоваться.
– За что, Домнушка? – вмешался Турчин, начинавший ревновать её к Ремезу. Сам взглядом требовал от иконника: «Не ярись! Не обижай бабу!».
– Шла бы ты, а? Чо те надо тут с мужиками? – зло посоветовал Ремез.
– Ремез! – вскричал Турчин, грозно сжимая кулаки.
– Ты, что ль, мужиком себя считаешь? – зло хлестнула насмешкой Домна. – Какой ты мужик?
– Я?! – Ремез вскочил, вцепился цепкими жёсткими пальцами в её округлое плечо. – Я?! – он задохнулся от гнева.
– Отпусти бабу! Чо вцепился? – взвился Турчин.
– Ремез-то за другой чертёж взялся, – тотчас углядел Васька Крот, придвинув пустую чашу Гавриле.
Домна уж слышала горячее дыхание Ремеза, уж кольчатая борода его почти коснулась щеки. Ещё немного и – губы вопьются в губы. Обмерла, обессилела: «Скорей! Ну скорей бы».
Он медлил, всё больнее сжимая обмякшее плечо. Суровая, властная Домна под его мощной рукою, словно боярка зимою обронила колючки. Ещё ни разу, никогда её не касались так сильно и так зло. Исчез гул голосов, улетучился дым – всё стихло, всё опало на дно реки, по которой всем видимые, плыли Ремез и Домна. С рекой в обнимку. Река тихая, ласковая, ни волны, ни всплеска рыбьего. Никого, ничего... Май, что ли, народился, царский месяц? Любо жить, славно! Вокруг цветы расцветают, пыльцой золотистой рассеивают тепло своё солнце, невиданные цветы, и над ними душистый и светлый парит ветерок. Над сон-травою склонилась царица-черёмуха, весёлая, белая! Всплеснули бабочками подснежники и, застенчивая, притаилась медуница. Лань выскочила на опушку, сама как цветок. И всё это в воде отразилось...
И вдруг крик, и кровь – Турчин раздавил скляницу. И вдруг – визг отчаянный, и кто-то вцепился Домне в волосы, и кто-то ударил Ремеза. Отреяли грёзы, река вмиг обмелела, и все, кто был на дне, кто молчал доселе, загомонили, захохотали, и чад вокруг, и смрад кабашный, плевки, кости, огрызки, и перекошенные хмельные рожи.
На полу, сплёвывая зубы, хрипит и бранится Турчин, на Ремезе, слева и справа повисли московские мастера. Стряхнув их, оторвал от Домны руки Ефимьи.
– Ты?! – сам часто впадал в гнев, но жену такой разъярённой не видывал. – Как посмела?
– Посмела вот! – и, высвободившись, влепила Ремезу оплеуху. Изработанная рука Фимушки тяжела. Да ведь и била от души, с размаху. Размах ядрёный, сибирский. – И опять посмею!
Не успела. Перехватив запястье её, Ремез рванул жену на себя. Митрофановна даже не охнула. Не к таким болям свычна. Зато охнула Домна, услыхав глумливый хохот гуляк. Ремеза знали все. Да и её знали. У многих бывала, когда звали. В беде вовремя и к месту оказывалась. Сейчас им пришло время потешаться. И место самое подходящее – кружало. Гогочет скопище пьяниц, забыв все прежнее, доброе.
– Вороньё! – опалила ненавистью этих оскотевших людишек.- Попомните свой смех! – вокруг все смолкли. И Ремез молчал, но для Митрофановны это молчание было страшным.
– Ретуешь? – Пророкотал он глухо и, выпустив посиневшую руку жены, толкнул стол ногою. Стол опрокинулся вместе посудой. – Меня? К кому? У меня одна любовь невенчанная – изография!
Фимушка уж не слышала его, лежала замертво под столом. Над нею склонилась Домна.
Выставив отяжелевшую челюсть, Ремез давил сапожницами упавшую посуду, тряпьё, пьяниц, валявшихся на полу, ломил, как разбуженный медведь. И не отвори перед ним двери услужливый Крот, казалось, прошёл бы сквозь стену. Вывалился, замер, а над головой гром грянул, и дождик наискось полоснул – не просёк, расстроился и побежал дальше, оставляя за собой лужи. Ребятне любо, пляшут, пускают бумажные кораблики, а самый маленький, веснушчатый и кривоногий, выпятив пузо, дует в сопёлку. Раззадоренный им дождь засверкал по лужам вместе с ребятишками.
Изограф залюбовался им, ахнул и осторожно, чтоб не расплескать, обошёл ближнюю лужу. «Экой ты, парень, игривый!» Маленький музыкант, весёлый дождь и замурзанные, по шею в грязи, кормщики – всё это не вязалось с тем, что произошло в кружале. А небо вздулось и лопнуло, и опрокинулось сверху море. Ребятня спряталась под навесы, дождь малый потерялся в ливне. И Ремез потерялся и почувствовал себя на земле чужим. Дома в два и в три этажа, со многими окнами по фасадам, то синие, то белые, то зелёные вдруг сделались все одинаково тёмными, торная улица – руслом, по которому стремительный нёсся поток. Мостки для пешей ходьбы сорвало и подмыло столбы. Брёл Ремез, его обгонял поток, а вслед за ними устремился по частям город.
– Куда ж я теперь? – вновь пеной всплыла обида на кроткую свою богомолку: пришла, опозорила прилюдно известного, почитаемого в городе сына боярского, гордеца и баловня, а более – труженика. – Куда же? Куда теперь?
– Куда как не