Другие ноты - Хелена Побяржина
Когда Мечик забывается своим тяжелым, каменным сном, пребывая в самозабвенном небытии, я еще долго не сплю, всякий раз представляю его лицо в ту минуту, когда протяну ему полосатый тест, фантазирую, что он скажет по поводу пола, наверное (надеюсь), он согласится, что девочка – лучше, сама я и представить не могу, что у нас может быть мальчик. Потом долго вслушиваюсь в его дыхание, иногда страх его потерять рождает во мне нечто безымянное, чему не подходят привычные понятия, и совершенно точно – нежность, проявлять которую я не мастерица, нет. Когда Мечик спит, я думаю о том, что обманываю его. Что он заслуживает правду. Что обрадуется моему желанию иметь ребенка, без сомнения. Что завтра я найду предлог, чтобы сказать четыре важных слова.
27
Она попыталась встать, но встать не получилось. Повернуться на бок – тоже. Даже немного спустить ногу с кровати не вышло. Подняла простыню, заглянула под полу казенного фланелевого халата, бесцветно подумала: где мой халат. Под ней лежали бордовые, кровавые, засохшие до твердого тряпки. Она не удивилась, а подумала о времени, который сейчас может быть час, – подумала так, точно это имело значение. Осознала, что спала без сновидений и проснулась, спала, потому что ей дали наркоз, вставили шприц в катетер от капельницы, приблизительно после слова «послед», она и оглянуться не успела. Вспомнила, что у нее кто-то родился. Вроде бы девочка. Почему-то не хватало воздуха. Затхло пахло лекарствами, кровью, резиновым матрасом, кислой капустой и какао. Последние стояли на прикроватной тумбочке, это был завтрак, обед или ужин – неизвестно. Она попыталась встать, но грудная клетка, будто свинцовый корсет, не позволила даже пошевелиться. Что-то внутри мешало встать и нормально дышать. У нее родилась девочка, но где она? Справа на кровати сидела девушка и кормила грудью большой голубой сверток. Справа в прозрачной люльке лежал младенец и, очевидно, спал, пока его мамочка, полусидя на кровати, отрешенно пялилась в книжку. Никто не обращал на нее внимания. Всё вокруг – и она сама – казалось картонным и необязательным. Она попыталась дотянуться до телефона на тумбочке, чтобы узнать, который час, но лишь острее учуяла запах капусты, лежащей на тарелке, ее тело по-прежнему отказывалось повиноваться. В палату вошла высокая, худая, похожая на кошку-сфинкса санитарка. Сообщила, что медсестра занята, врач придет, но позже, человека сейчас принесут.
Какого человека, подумала она.
– А как же! Человек у тебя родился, – в ответ на ее мысли фамильярно продолжила санитарка. – Уже шесть часов прошло, а она до сих пор мамку не видела. Но сначала, дорогуша, пописать будь добра!
– Я не хочу. – Голос жил где-то отдельно от нее. – Мне нечем.
– Пробуем вставать, дорогуша, пробуем…
Она подняла голову, свинцовый корсет стянул ребра до предела, между ног разлилось тепло, в голове помутилось, санитарка сдернула с нее простыню, охнула, воскликнула: тебе надо поменяться!
«С кем?» – подумала она, прежде чем провалиться обратно, в мягкую и довольно приятную пучину беспамятства и сна. В ее сумеречное бытие проникали драматичные обрывки чьих-то разговоров и смутное ощущение, что она о чем-то забыла. В какой-то момент она твердо решила не выплывать, по возможности – погрузиться еще глубже, но ее снова и снова выдергивали. Всегда через боль. Пытались поставить на ноги, пытались поставить на платформу рентген-аппарата, пытались придать ее растворившемуся в пространстве и времени телу форму, вдохнуть в него содержание, пропитать колючим запахом дезинфекционных средств, наполнить содержимым из металлических судков – вонючим и несъедобным.
Потом ее перестали дергать и прописали полный покой, диагностировав переломы двух ребер – в дар от ног грузной медсестры, тяжелую анемию и послеродовую депрессию.
49
Веткой звал ее отец, когда злился. Веточкой – близкие. Чаще всего ее зовут Ветой. Иветой – почти никто, официоз оставлен школьной парте. На работе к Ивете добавляли отчество, пока у нее была работа.
Пока была работа, внутри у Иветы жила самба, жил такт: Иве-та. Два быстрых, один медленный. Пружинистый ритм, дерзкое покачивание бедрами. Теперь работы нет, и Иве-ты не-ту.
Ива, он называл ее Ива.
В этом имени живет разносортица деревьев: и верба, и ветла, и их ветви, немного света, немного ветра. В нем заключены сырость и серебро, мшистая кора и ценный антибиотик, прутья для розог и плетеные корзинки. Внутри у Ивы годичные кольца, память-древоточица и много боли. Каждый день она принимает ванну, чтобы смыть с себя немножко себя. Каждый день она раздевается, не глядя в зеркало, и погружается на дно. Отражение в зеркале всегда изумляет ее. Не потому, что реальность не совпадает с ожиданием, Иву удивляет сам факт отражения. То есть факт ее существования. Эти длинные плакучие волосы, высокий лоб, глаза цвета тины, скулы острые, как бритва, и губы, пожалуй, чересчур тонкие губы, которыми некого целовать, надо же, они по-прежнему здесь, зеркало способно запечатлевать все это и фиксировать в качестве картинки. Удивительно. Чаще всего она закрывает отражение рукой и садится на холодный край ванны.
Если не глядеться в зеркало, обо всем, хвала небесам, быстро забываешь. Отражающиеся в воде узкие покатые плечи и любознательно выпирающую грудь легко маскирует пена – налить в колпачок и быстро выплеснуть под струю. Когда то, что есть Ива, больше ни в чем не находит визуального подтверждения, можно погружаться на дно. Каждый день такое погружение помогает работе горя идти дорогой забвения. То есть к чертовой бабушке. Вот уже и нет вчера, есть воспоминание о вчерашней ванне. Та ванна была с ароматом апельсинового дерева. Завтра у Ивы будет воспоминание с ароматом манго, послезавтра она придумает, как разнообразить палитру красителей и консервантов. Чем должны пахнуть ивы – символы кротости, нечисти и смерти? Несбывшимися надеждами? Ядом? Адом?
Она закрывает глаза и ныряет в воду с головой, оказываясь в звуковом эпицентре: слышатся невнятные голоса и крики соседей, скрежет лифта, песня сверху, звучащая на октаву ниже, и шипение льющейся воды. Попытка тишины не удалась, а так хочется тишины. Она садится, не открывая глаз, пытается вслушиваться в воду, а не в звуки, но они отражаются и разбиваются о стены.
Больно слушать музыку, думает Ива. И непозволительно, сказал бы отец. Хотя ничто так не возвращает к жизни, как оратории. Особенно гайдновские. Можно неделю жить одним «Возвращением Товии», и больше почти ничего не надо. Разве что хлеба.
Ива лежит в воде, наблюдает за калейдоскопическими передвижениями мыльных пузырей с нежными радужными боками. Она надеется, что однажды сможет раствориться белыми, слепыми кругами пены в очередной такой ванне, если она вообще на что-то надеется. Или, положим, не растворится, а дождется окончания зимы и выпадет дождем или конденсатом. Но не сейчас, нет, пока у нее еще есть дела. К сожалению или к счастью.
Пробка не поддается, никак не получается спустить воду, Ива слышит щелчки и шорохи, доносящиеся сверху, наступает на пакет с солью для ванн, кое-как обматывает себя полотенцем, чувствует, как вода капает и неприятно стекает по спине, в кухне эти звуки почти не слышны, в кухне у Иветы убежище. Уже четырнадцать недель. Или пятнадцать. Или около того. Она не считала.
Чай в пузатой кружке совсем остыл, пока Ива купалась. Все еще поддерживая полотенце на себе, она достает из тумбочки початую бутылку коньяка, осторожно капает его в чай, как валерьянку, думает, что за глупости, отпивает прямо из горлышка до обжигающего тепла внутри. Потом подходит к окну, но не видит своего отражения. За окном роятся снежинки, то и дело ударяясь в сиртаки. Белые-белые покрывала намело. Теперь снег будет хозяйничать долго, навязывать свои настроения, разводить свое праздничное мещанство. Случайная газета на столе ультимативно вопит огромным шрифтом, что будущий год Металлического Кролика тоже нужно встречать в белом. Никаких оснований, никаких обоснований.
Что ж, а мне вполне сгодится черный, думает Ива, делая очередной глоток