Бумажные летчики - Турбьерн Оппедал
Ключ в кармане куртки, скрип сапог, черная черная шахта с черными неподвижными листьями, все отшлифовано и высветлено морозом. Витрина портного – кукла с кожей из лунного света и ночной сорочкой, напоминающей цветом лесной мох. Непохожей на сорочку цвета морской волны, в которой любила спать М. Я закрываю глаза и слышу, как она шелестит на ее теле, будто прибой.
87. Летний бриз колышет тонкие занавески. Она читает книгу, лежа на кровати. Все так просто и счастливо. Солнечный свет лениво ползет по синей простыне. Еще совсем недавно и я там лежал, погружаясь в сон. Она забыла, что я здесь, что я смотрю на нее, расслабилась. Два путешественника, одна цель. Я вспоминаю Лакуна, которому так осточертели мои рассказы о путешествиях, что он обозвал меня снобом. Ты говоришь о путешествиях как о каком-то нравственном долге, заявил он, а на самом деле имеешь в виду бремя богатого человека.
М меня понимает. Ей знакома та радость, о которой я говорю. И та прекрасная боль.
На дереве за окном щебечет дрозд, спустя какое-то время ему отвечает другой, добавляя в мелодию свои вариации. На кухне клокочет кофеварка, мне приходит в голову, что я мог бы сейчас заварить чай, но после нашего первого утра это будет уже не то. Я ощущаю черную коробочку, лежащую в кармане брюк.
88. Омлет и тосты. Я сидел за кухонным столом и наблюдал, как она заваривает чай, отмеривает ситечком нужное количество заварки и снимает ковшик с огня за секунду до того, как вода закипит. Слова, сказанные ею накануне, их называли миротворческими силами.
Четыре минуты, сказала она, стоя ко мне спиной и держа ковшик в вытянутой руке – струйка воды лилась в заварочный чайник с полуметровой высоты, он достиг земли через три с половиной минуты. За это время можно о многом успеть подумать. Надеюсь, они попали в него тоже, не только в вертолет. Омдурманский чай может оказаться крепковат, предупредила она, может быть, тебе стоит добавить молоко или мед. С того дня я постоянно чувствую, что стою рядом с собой и смотрю на пустую оболочку, она плотнее укуталась в сиреневый халат и поставила чашки на стол, я как перчатка без руки, как будто в тот момент, когда сгорело его тело, погибла моя душа.
Мы обсудили планы на неделю, договорились скоро снова увидеться, и через час, идя домой, я думал о том, как здорово встретить кого-то, обладающего этим редким умением – приготовить чашку по-настоящему хорошего чая.
89. Рэнга.
90. Объявление в газете: требуются модели, которые помогут расширить представление о том, что есть человек. Фотограф приглашает людей с хвостами, рогами, крыльями, плавниками, когтями, вывернутыми ступнями или кистями рук, гипертрофированными частями тела, цирковых артистов и коллекционеров кожаных нарядов и пыточных инструментов. Список заканчивается так: Всякий, кто является ходячей легендой. Всякий, кто несет на себе стигматы. Всякий, кто считает себя Богом. Бог.
91. В этом отношении мы с Лакуном были похожи. Мы оба мечтали о том, чтобы создать собственное пространство, найти свой голос в хоре. Раз уж на то пошло, он выбрал гораздо более запоминающуюся мелодию, чем я. Он проводил вечер за вечером, налаживая связи с сотнями поклонников искусства киригами по всему миру.
А вот моя мелодия мало кому нравилась.
92. Не то чтобы я не пытался. Когда мне было одиннадцать, я начал резать себя. Все началось с маминого хлебного ножа. Одно неловкое движение, когда я отрезал себе кусок цельнозернового хлеба. Я был дома один, так что плакать не было никакого смысла. Я наблюдал, как кровь впитывается в хлеб, и заметил, что я совершенно спокоен.
Следующий порез превратил хлеб в красноватую кашицу.
Я пошел за пластырем, и все это время чувствовал, что внутри меня совершенно тихо, такая неземная тишина – словно музыка без языка. Это был для меня совершенно новый опыт. Со временем я перепробовал все, что только мог. Лезвия, ножницы, булавки, осколки тарелок. Годилось что угодно. Задолго до того, как мне исполнилось достаточно лет, чтобы сделать пирсинг, я проколол себе множество мест. Булавка легко проходила сквозь губы, крылья носа и оттянутое веко. С мочками ушей было сложнее. Чтобы продеть в них сережку, нужно отверстие побольше. Эффективнее всего было пристроить мочку на острие кованого подсвечника и ударить сверху молотком. В первый раз меня вырвало, во второй раз я почувствовал, как в голове пульсируют металлические удары. Но у меня получилось. Вскоре я, наловчившись, уже мог просунуть в отверстие карандаш.
Разумеется, дырку в ухе я прятал под пластырем. В наши дни боль перестала быть личным делом каждого. Что хуже всего, это было дело грязное. Я прятал или выкидывал испачканную одежду – не хотел, чтобы родители узнали, чем я занимаюсь. Во-первых, они бы меня неправильно поняли. Решили, что это ребячество и я просто пытаюсь привлечь к себе внимание. Но мне не нужна была помощь. И внимание было не нужно. Хотел бы я, чтобы существовало какое-то другое слово, кроме слова «боль», чтобы выразить состояние покоя, всемогущества, резонанса.
Во-вторых, вмешательство родителей стало бы угрозой моему проекту. Поэтому самые масштабные эксперименты я проводил на участках тела, которые обычно прикрыты одеждой. Когда вечером я раздевался, мой торс светился в зеркале, как карта разведанных земель. Я мечтал вести дневник на собственной коже, покрыть свое тело почетными отметинами, как профессиональный преступник, русский урка или японский якудза. Сделать что-то великое, изменить границы, сказать то, что никто не осмеливался сказать до меня. Исчезнуть в трещине в зеркале, исследовать зазеркалье. Но я так и не выяснил, где начало и где конец моего проекта. Шрамы и ожоги превратились в каталог случайных импульсов, не демонстрируя никакой закономерности. Возможно, с этим смириться было труднее всего. Тяжело быть как все. А родители мои так и не заметили дырку в ухе.
Несколько лет спустя я позвал одну девушку на свидание и обратил внимание на то, что у нее на руке такие же шрамы. В ответ на мой вопрос она сказала, что это была игра среди ее подруг – они резали себя ножом до крови. Если одна из нас показывала, что ей больно, это значило, что она лесбиянка. В четырнадцать лет