Мы отрываемся от земли - Марианна Борисовна Ионова
Он застенчиво улыбается и кивает несколько раз, потирая шею.
13
И даже протоптанный снег с бежевой сукровицей в следах красивый.
Я не хочу говорить «мутная» об этой взвеси, которая по-старинному в улице, как в игрушке-кристалле со снегопадом, и не хочу говорить слякоть о коричневых и миндальных гребнях и проталинах, о вязнущей на каблуках гуще воды.
Голуби поднялись со снега, и стоит гул.
Вместо музыки снег. Ясно слышимое беззвучие всегда как встанет со снегопадом и как раз означает, что здесь задумана музыка; потому оно полное, что полное этой возможностью.
Словно грифель растерли и размыли, но откуда бежево-розоватый подголосок? Фасады. Перед ними деревья. Арка во двор. Это глубина театральная, потому что на самом деле не продолжается – вот же намело стену, грифель размыт, и никакого «дальше» нет. Но и потому что на нее очень сильный намек, на глубину, театральный по силе убеждения. Можно объявить фасад бежевой основой, арку – чем-то вроде нарисованного очага папы Карло.
Но зима если и белая, то с бежевым подголоском, а почему так, не знаю. Но завешанная глубина – портал. Вход внутрь, вход в жизнь.
Город должен быть немного унылым, уныние для него как оптимальная температура тела.
Но у него есть улица, уходящие за поворотом в глубь, подворотни и арки для того, чтобы только намеком ввести в игру всегда остающуюся, всегда ждущую, всегда пока непостижную возможность. Есть глубина, говорят они. Стучите – и откроется вам. То есть вот же оно, открыто, только никто не стучит, всегда некогда, всегда «в другой раз». А войдешь без стука – и что?
– Это книги. Достоевский. Для Гречищева. Он сам попросил.
– Для Гречищева? Так его выписали. Вчера. Выписали и отпустили. У нас, девушка, коек не хватает…
– Послушайте, вы не могли бы дать адрес?
– Мы адресов больных не даем – не имеем права. Вы приходите через полгодика, может, опять его к нам занесет. Всего доброго. С наступающим!
14
Под Автозаводским мостом, под громом спрямленных крыльев. Под закинутым высоко-высоко, широко-широко и не пойманным небом.
Баба-птица! Ты летишь из меня в меня, с той стороны на эту, с набережной на набережную. Желтый глаз и черные пальцы крыльев, клюв цвета зимнего неба утром.
Баба-птица! Ты возвращаешься, как и все отпущенное. С ветром-ветром вернется то, что истинно я. Истинно там и истинно за. Истинно здесь.
Он стоял с кузовом и палкой, в шапочке, щурился на солнце, на ветер, молодо седой, как никогда.
– Я не нашла для тебя перо пеликана.
– Что?! Не слышу!
– Я не нашла для тебя перо пеликана!!!
Тополя похожи больше на перья, нет, на ветки, чем на деревья, словно всегда вход в Иерусалим.
Он снимает с плеч кузов, ставит на парапет и, откинув крышку, переворачивает и вытряхивает.
Я смотрю, как разлетаются с Автозаводского моста птичьи перья и сухие цветы.
– Слушай. Это я был пеликаном. Ты думала, что сказку должны рассказать тебе, а должна была рассказать ее сама. Теперь возьми меня в руки и отпусти!
– Как я могу взять тебя в руки?!
И он закручивается, закручивается, закручивается в воронку, в точку с голосом нахохленным клювом миндалевидным глаз песней парусом остроконечным крылом, и я вижу на парапете стрижа.
Я беру его. Он царапает мне ладони.
Я подкидываю стрижа и говорю: прощай мост, прощайте пирамидальные тополя, прощай набережная, прощай Симонов монастырь, прощай и ты, прощание.
Мои руки уже не будут пусты, никогда не будут пусты, пока держат то, что не держат. Старость, свет, утро, смех, река, дом.
Я подкидываю стрижа и говорю.
Песня. Ты. Песня.
Василий-остров
Мы шли вдоль дома, и тут он свернул в сквер между двумя домами, с детской площадкой и клумбой на отшибе. Перед клумбой лежал камень, кусок гранита – мемориал местным ополченцам. Памятник был новый. А. В. встал как вкопанный у камня, я рядом.
– Рай-то везде, – сказал А. В., – вот только… значит ли это что-нибудь для меня? Имеет ли он ко мне отношение, вернее, имею ли я – к нему? Или он сам по себе, а моя жизнь – сама по себе?
– …И равнодушная природа красою вечною сиять.
– Не о том. – Он поморщился и потер щеку. – Если рай везде, то почему бы не быть ему и во мне, то есть внутри меня может и должна быть та же легкость… Но почему, почему увидеть его проще, чем в себе создать?
Он еще постоял с мукой на лице, и мы стали выходить дворами к платформе. У него развязался шнурок, и он опустился на колено, завязывая.
Я еще не поняла – это обычные мысли или он в плохом состоянии.
Он шел и махал рукой на рябчиково-кирпичные пятиэтажки, а я будто читала по рукам: они, они, они, оно – и догоняла, дотрагиваясь пальцами до болтавшейся у него за спиной парусиновой сумки.
За железнодорожными путями несколько домов в серых костюмах словно нас высматривают, и я решила, что это уже Мытищи, но А.В. поправил: там Ярославка.
Они приехали на велосипедах.
Деревянный город спускался к реке. Деревенский город спускался не к набережной, а к мосткам. Здесь полоскали белье, уже лет тридцать как не полощут.
Город был маленький, и был город. Был очень настоящий, себя не видящий. Рядом с автовокзалом был рынок. Улица вела к водонапорной башне. Город населяли дома. С высоким каменным фундаментом. С первым этажом в камне и вторым, а то и третьим из дерева, не крашенного, давно, никогда. И цветные в белой резьбе, и штукатуренные с нечитаемой лепниной. Нельзя было простить людям, что они отрывают дома от улиц, загоняют клинья своей жизни, хитро-простоватой, но нигде не простой. Отлучают себя от города пластиковыми рамами, сайдингом, бетоном, отделочным кирпичом. А город прячется в глубь домов, за джунгли встающих во весь рост окна горшочных растений. Зеленые, горчичные, голубые, луково-красные заборы заплатами, неверными складками гармони подхватывают друг друга, мимо рябины проводят всегда празднично утоптанные листья и белые ножки деревьев.
Старая женщина, идущая вдоль забора, под облетание листьев, под шорох и шелест беззвучия, и входящая вдруг в свою калитку.
Где-то здесь я дома.
Веселый русский мужик в ушанке, телогрейке или тулупе и валенках, с