Пленники Амальгамы - Владимир Михайлович Шпаков
Странно (или не странно?), что раньше я не очень-то обращал внимание на подобные извержения, игнорировал их, как и все мы, грешные эгоисты. Не случись того, что случилось, вряд ли бы я вспомнил жену замдиректора камвольного комбината, вернувшуюся из психушки спустя месяц. Из орущей фурии, что в розовых трусах бегала по двору, отбиваясь от санитаров, та превратилась в молчаливую тень. Даже в летнюю жару ходила в сером осеннем пальто, в карманах которого всегда имелось просо либо хлебные крошки. В ту пору в Пряжске еще высились голубятни во дворах, в воздухе порхали сотни сизарей, и наша стукнутая (так ее обзывали мальчишки) их кормила. С людьми она не общалась, полностью ушла в себя; и ей платили той же монетой. Она была словно чумная, с кем опасен близкий контакт, большинство с ней даже не здоровалось.
– Она тебе двинет по башке, – объясняли знающие пацаны, – и ей ничего не будет! Даже если прибьет кого, все равно в тюрягу не сядет! Почему? А у нее справка из дурки! Таких – не сажают!
Теперь же и кормилица голубей вспомнилась, и Женька Пинхас, лучший студент журфака, еще на третьем курсе писавший в городские газеты и делавший репортажи для телевизионных новостей. В эпоху перемен (а за окном бурлили перемены) социальные лифты поднимают на верхние этажи миллионы безвестных персонажей. Но в случае Пинхаса это был не лифт – космический корабль. Умница, талант, симпатяга с черными кудрями, Женька ко всему прочему был щедр и хлебосолен, с гонорара нередко затаскивал друзей в ресторан, откуда уходил, как правило, с самой красивой девушкой. Он и женился на самой-самой – Ритке Усачевой, – по которой вся мужская половина курса тайком вздыхала. В общем, жена-красавица, карманы, полные капусты (слово «бабло» тогда было не в ходу), квартира в сталинском доме и, как огромная вишня на торте, собственная иномарка. В те годы импортное железо только начинало колесить по городам и весям, так вот Пинхас, которого взяли на 5-й канал, приобрел Volvo. И, опять же, с удовольствием катал друзей и знакомых, по-прежнему оставаясь общительным хлебосолом. Уехав из Питера в Пряжск, я не потерял Женьку из виду, ну, трудно было потерять. Он постоянно маячил в кадре: вел репортажи, ток-шоу, что начали появляться на отечественном телевидении, короче, находился в топе. Я даже хвастался знакомством, мол, глядите – мой однокурсник вещает! Дружбан и собутыльник!
И вдруг Пинхас в одночасье пропадает. Передачи остались, а Женьки на экране нет, как корова языком слизнула! Была мысль, что блестящий журналист, прекрасно владевший английским, свалил за бугор, что в девяностые многие делали, но, как выяснилось на праздновании десятилетия выпуска, я ошибался.
– Какая эмиграция?! – воскликнул Вадик Баринов, староста курса и организатор пьянки выпускников. – Из Бехтеревки он не вылезает!
– Откуда? Извини, я не в курсе…
– Из дурдома – третий год лечится. Ужас, если честно!
Заболел он внезапно, на пике карьеры. Вначале Женьку лишили эфира – он стал чудить перед камерой, позволял себе то, чего журналист позволять не должен. Потом и вовсе с канала уволили за профнепригодность. Вот те на! Пинхас и профнепригодность – две вещи несовместные! Но это было правдой, внезапная деменция рушила жизнь, как тайфун – прибрежные хибары рыбаков. Ритка с ним развелась, отец заболел и вскоре скончался, так что за ним ухаживает только старая мама, которая тоже на ладан дышит.
– Кстати, – сказал Вадик, – у него сейчас ремиссия. Вроде обещал прийти, так что сам все увидишь.
Внешность Пинхаса поразила: плешь, обрамленная седенькими пейсами, тремор рук, из-за чего он постоянно не доносил закуску до рта, и потухший взгляд. Казалось, десять лет, минувших с выпускного, Женька провел в машине времени, прожив все пятьдесят. Вначале однокашники (а более – однокашницы) по привычке ластились к бывшей душе компании, что-то выспрашивали, но быстро поняли – душа испарилась. Пинхас то уходил в себя, вперяясь взглядом в блюдо с соленой семгой, то начинал улыбаться ни с того ни с сего, то произносил нелепые тосты. И вскоре вокруг него образовался своеобразный вакуум. Соседи пересели на другой край стола, веселились и старательно не замечали молодого старичка, вынужденного вести диалог с самим собой. Женька что-то бормотал себе под нос, чтобы под занавес застолья подняться и, угрожающе размахивая вилкой, громогласно произнести:
– Босфор! Если его не взять – все пропало! Но вы против! Что, разве не так?! Все до одного – против!
Он схватил ту самую семгу, лишь реакция Баринова спасла от того, чтобы массивное блюдо не опустилось на чью-то голову. Когда Пинхас был отправлен восвояси, организатор дал волю досаде:
– Надинамила еврейская мамочка насчет ремиссии! У него же острая фаза, к бабке не ходи! Если б знал – хрен бы он тут появился!
Пинхас тоже был чумным, ходячей нелепостью, мешавшей общему веселью. И я в числе других хотел побыстрее забыть эпизод, не рифмующийся с жизнью нормальных людей. А ведь никто не застрахован, сегодня ты нормальный, завтра – клиент желтого дома. Все рифмуется, мы просто себя обманываем, уверовав в собственную здравость, как в догму. Догма – безумие, норма – химера, призрачная реальность!
В зеркалах – тоже призрачная реальность, но почему-то она меня привлекает, буквально втягивает в себя. «Что же делать?!» – спрашиваю моего двойника, когда ночью таращусь в мерцающее зеркало. Но двойник бессилен, как и я, и готов сдаться, штрейкбрехер несчастный. «Ничего не делай, – слышу предательский шепоток, – замри и не двигайся!» Там опять видна сребристая аура, так что поневоле задумаешься: а можно ли увидеть в зеркале душу? Ну, если условиться, что душа есть, то – можно ли? В доме покойника, как я выяснил, зеркало завешивают, чтобы отлетевшая душа не поселилась в зазеркалье, как в клетке, и не мучила нерасторопных домочадцев, не пустивших ее в потусторонние эмпиреи. Ночью в такое веришь безоговорочно, как и в истории про