Нина Берберова - Рассказы не о любви
Манюра зажгла на кухне свет, развела огонь в печке и все время подбирая свои совершенно золотые волосы, отросшие за лето, и которые она боится стричь, потому что не знает, будет ли это модно, и как именно их стричь, чтобы было совсем модно, — Манюра подбирая свои слабо вьющиеся пряди за плечом, стала накрывать на стол. Было уже совсем темно. В саду продолжался сильный сухой ветер, начавшийся еще днем, в чужом саду, и казалось, что наши деревья, наши крепкие тополя, перешли к нам из той усадьбы.
Мальчики пошли кормить собак, хлопали ставнями. Виктор Иванович долго ласково уговаривал их вымыть руки, потом тихонько открыл радио, и под журчание ланнеровского вальса мы сели ужинать. Ели мы в кухне, в пару кипящего супа, а топорик лежал тут же и сверкал чистотой и ясностью мертвого предмета.
— Клянусь костью! — сказал Митя, — за этот судок, за хлебную корзинку, за салфеткины кольца больше пяти не выручишь.
— Тертый калач выручит и восемь.
— А смешно будет, когда выломают плиту и потащат. За плиту пятьдесят, красная цена.
— Клянусь костью! — закричал Алеша, — плита пойдет вместе с домом. А вот табуретки — это да! Лоханка тоже.
— Лоханку я не отдам, — сказала Манюра убежденно. — Зарубите себе на носу: что бы ни было, без лоханки жить нельзя.
— Глупости… Вот если матрасы вспарывать начнут, дело будет дрянь. Увидят, что сено.
Виктор Иванович удивленно оглядел всех:
— А за Айвазовского что дадут?
— Франков десять.
Он встал.
— А что у нас еще есть?
Все пошли в комнату.
В этой комнате на кровати спал сам Виктор Иванович, а на полу — мальчики. Айвазовский действительно висел на стене, громадный, мглистый. Под ним — книги: Пушкин, алгебра Кисилева, Стендаль «О любви», десятка три книжек.
— Тут не разберут, какие французские, какие русские. На вес пойдут.
— Неужели? Зачем же так спешить?
— Да так уж. Кому охота копаться. Вот лампа электрическая — это вещь. Верстак — опять хорошо. Гардероб, клянусь костью… Задняя стенка выломана. Печь «Саламандра» — это да! Это денег стоит. Что еще?
Алеша вступил тотчас же:
— Корзинка — пятнадцать франков. Курица на яйцах может под нее сесть. И вот этим самым топориком — когда она состарится, ее стукнут. Хорошо, что приобрели.
— Пятнадцать пятьдесят даю.
— Шестнадцать. Кто больше? А вот башмаки. Пять пар башмаков.
— К тому времени сносим.
Все вместе мы пошли к Манюре.
— Эти цветочные горшки вообще ничего не стоят, да их и побьют до того.
— Не трогай, Митька, это гиацинты будут.
— Никто ничего не трогает. Икона. Ее в придачу к кофейной мельнице дадут. «Не поймет и не оценит», как сказал Майков. Где топор? Столик о трех ножках.
— Двадцать франков первая цена, — с увлечением воскликнул Виктор Иванович, и уже, наверное в эту минуту был непереводим ни на какой язык.
— Двадцать один, — сказала Манюра со слезами в голосе.
— Клянусь костью! О трех ножках столик. А еще — походная кровать.
Алеша попробовал кровавь, сел и провалился.
— Дети, дети, — сказал Виктор Иванович и замял, задергал свою бороду, — неужели же ничего у нас больше и нету?
— Есть еще велосипед, — сказала Манюра жестко, — хороший мальчишковый велосипед, прочный. За него ей-богу много могут дать.
Мальчики вдруг приуныли. Им стало что-то грустно. Они еще разок посмотрели на кувшин, на ведро, словно прицениваясь к ним, и вышли. И мы вышли тоже. И вдруг все вместе принялись искать по всему дому злосчастный топорик, зажигали спички, ползали по темным углам, упрекали друг друга, говорили, что это теперь у нас самый необходимый предмет в доме, — и все это под ланнеровские вальсы, звучавшие в тот вечер как-то особенно прекрасно, как звучали они еще в «Дворянском гнезде», или в каком-нибудь другом, непохожем на наше, месте.
Но топорика мы так и не нашли. Только спустя несколько дней оказалось, что он завалился за комод. Но к этому времени мы все уже отрезвели, и жизнь шла своим путем.
1938
ВМЕСТО НЕКРОЛОГА
Я помню с детства его большие, белые босые ноги, в крепких желтых сандалиях, с широким поперечным ремнем, отделявшим пальцы от подъема. Это было последнее лето перед войной. Помню, мы сидели в лодке: Миша на носу, мы с Леной на первой доске, за нами — на второй — он, орудуя веслами, а на корме за рулем сидел еще кто-то, уже не помню кто. Во всяком случае, там кто-то конечно находился, потому что когда я оборачивалась, и старалась мимо гребца заглянуть назад, мне кто-то мешал.
И вот внезапно между мной и Леной появились эти сандалии, эти ровные пальцы. «Мне нужен упор, — сказал он, — подвиньтесь, мелкота». Я подвинулась и уже не знала, что делать с руками, чтобы только случайно не задеть его. А озеро было такое металлическое, такое нарядное, финские сосны такие темные. Над ними, над далью, кто-то могуче и небрежно размазывал закат, и на воде было то единственное вечернее молчание, о котором и не догадываются оставшиеся на берегу.
«О, закрой свои бледные ноги!» — сказал голос позади меня, доска заскрипела от нажима, и весла заработали шумней.
На обратном пути я уже круто, подло ненавидела его. «И вовсе не надо пуд соли с человеком… достаточно увидеть босые ноги… Как противно! Они выдают его, неужели он не видит? Самодовольные, тупые… Лучше самые полосатые носки, чем это». Всходила северная луна, играла с водой, отводила от нас черный берег.
Между тем, он был молод, писал стихи, носил длинную бороду, чтобы скрыть, как говорили, свой некрасивый звериный рот, умел акварелью изображать всех нас, как мы плывем в лодке, а он в этих самых своих сандалиях, идет по водам, к нам навстречу; или еще: стоя с нами в лодке, протянутой рукой останавливает бурю. Он играл на рояле какие-то несуразности, заставляя нас петь хором слова, сочиненные им, и не имеющие никакого смысла. Когда я узнала, что ему двадцать лет, я очень удивилась:
— Миша, ты знал, что Корту двадцать лет?
— Врешь! Я думал пятьдесят.
— Лена! Ты знала, что Корту двадцать лет?
— Кто тебе сказал? Не может быть!
Таким образом я дошла до кухарки, которая на мой вопрос ответила: «Рассудительный жених будет».
Теперь то последнее лето вспоминается каким-то особенно засушливым, с бесчисленным падением звезд, с пожарами, чуть ли не даже пронзенное кометой.
Корт жил на соседней даче, у родственников. Мы иногда ходили к нему: ради крокета, ради гигантских шагов, ради вереском заросшего обрыва, с которого съезжали на собственных штанах до самого озера. Нас угощали чаем с ватрушками, и мы старались вести себя прилично. В комнате Корта это удавалось с трудом: слишком много было там соблазнительного.
— Двигайтесь, мелкота, — говорил он, выгоняя нас за дверь. — Ничего не украли?
А украсть хотелось одну из толстых тетрадок, в которые он твердым, круглым почерком записывал свои стихи.
И вот нам самим стало двадцать лет, и мне, и Лене, и настала такая осень, когда мы не вернулись в город, а остались зимовать над озером, в соснах, потому что между финским местечком и Россией прошла граница, и еще никому в голову не приходило перейти эту границу туда, а не оттуда. Снег очень скоро завалил нас совсем. В старом бревенчатом доме остались жители — словно четные цифры, нечетные были вынуты жизнью: отец Лены был неизвестно где, осталась мачеха. Миша был убит, мы обе были живы; дворник ушел на заработки в Выборг, у нас осталась одна кухарка. Почему-то перебиты были, обе собаки, и из всего живого, того, что многие годы здесь бегало, плодилось, подавало голос, осталась одна каурая Пенка, пожилая кобылка с розовой ноздрей.
Замотав голову толстым кухаркиным платком, надев тесную шубу, подпоясавшись багажным ремнем, сунув ноги в крепкие валенки, я рано утром, в снежной темноте, белёсой, зыбкой, шла запрягать Пенку в санную тележку. Выпив чаю и закусив булкой, мы уезжали за три версты в городок: сперва — на станцию, за газетой, за новостями, потом — в кооператив, где получали на день потребное количество сельдей, крупы и масла, потом — в лес, за хворостом. И обратно мы приезжали, сидя высоко на срубленных, еще снежных ветвях, лихо правя профилем.
Перед вечером, на лыжах, мы шли на закат. И хотя и тут была цель: еловые шишки для самовара, но от молодости и беспечности нам казалось, что идем мы перед ужином любоваться заходом солнца, идем нагуливать аппетит, дышать морозной прелестью леса. Оттолкнувшись палками, чуть согнув колени, сохраняя руками равновесие, зорко глядя перед собой, мы вдруг пускались вниз, по целому снегу, ныряли в долину и опять выносились вверх. Там мы останавливались, ели черный кооперативный шоколад и пробовали курить. И растрепанные, румяные, пьяные от папирос и воздуха, летели домой.
Соседние дачи были пусты, стояли заколоченные, глухие, та, на которой когда-то жил Корт, совсем осела в снег, другие продавались на слом. Весной, когда потекли ручьи, в молочном свете дня, все они — розовые, голубые, белые — оказались черными. Говорили, что внутри них — на вершок воды, что тёс отсырел до того, что и на топливо не годится.