Варлам Шаламов - Собрание сочинений. Том 2
Эпических блатарских песен очень много.
Золотые точки эти, огонькиНам напоминают лагерь Соловки.
(«Остров Соловки»)Древнейший «Гоп со смыком» — своеобразный гимн блатного мира, широко известный и не в уголовных кругах.
Классическим произведением этого рода является песня «Помню я ночку осеннюю, темную». Песня имеет много вариантов, позднейших переделок. Все позднейшие вставки, замены хуже, грубее первого варианта, рисующего классический образ идеального блатаря-медвежатника, его дело, его настоящее и будущее.
В песне описывается подготовка и проведение грабежа банка, взлом несгораемого шкафа в Ленинграде.
Помню, как сверла, стальные и крепкие,Точно два шмеля жужжат.И вот уже открылись железные дверцы, гдеРовными пачками деньги заветныеС полок смотрели на нас.
Участник ограбления, получив свою долю, немедленно уезжает из города — в облике Каскарильи.
Скромно одетый, с букетом в петлице —В сером английском пальто,Ровно в семь тридцать покинул столицу,Даже не глянул в окно.
Под «столицей» разумеется Ленинград, вернее, Петроград, что дает возможность отнести время появления этой песни к 1914–1924 году.
Герой уезжает на юг, где знакомится с «чудом земной красоты». Ясно, что:
Деньги, как снег, очень быстро растаяли,Надо вернуться назад,Надо опять с головой окунутьсяВ хмурый и злой Ленинград.
Следует «дело», арест и заключительная строфа:
По пыльной дороге, под строгим конвоемЯ в уголовный иду,Десять со строгой теперь получаюИли иду на луну.
Все это — произведения специфической тематики. Одновременно с ними в блатарском мире пользуются популярностью и находят и исполнителей и слушателей такие отличные песни, как «Отворите окно, отворите — мне недолго осталося жить». Или «Не плачь, подруженька», особенно в ее ростовском, коренном варианте.
Романсы «Как хороша была ты, ночка голубая» или «Я помню садик и ту аллею» — не имеют специфически блатарского текста, хотя и популярны у воров.
Всякий блатной романс, не исключая и знаменитого «Не для нас заиграют баяны» или «Осенняя ночка», имеет десятки вариантов, будто романс испытал судьбу «романа», сделавшись лишь схемой, каркасом для собственных излияний исполнителя.
Подчас фраерские романсы подвергаются значительному изменению, насыщаясь блатным духом.
Так, романс «Не говорите мне о нем» превратился у блатарей в длиннейшую (тюремное время — длинное время) «Мурочку Боброву». Никакой Мурочки Бобровой в романсе нет. Но блатарь любит определенность. Блатарь любит также и подробности в описаниях.
Подъехала карета в суд.Раздался голос — выходите.Сюда, по лестнице кругом,По сторонам вы не глядите.
Приметы места даны экономно.
Блондинка, жгучие глаза,Покорно голову склонила,И побледнела вся она,И шарфом всё лицо закрыла.
Ей председатель говорит:Скажите, Мурочка Боброва,Виновны ль в этом или нет,Вам предстоит сказать два слова.
Только после этой подробной «экспозиции» следует обычный текст романса:
Не говорите мне о нем,Еще былое не забыто —
и т. д.
Все говорят, что я грустна,Что людям верить перестала,Все говорят, что я больна,А может, просто жить устала.
И, наконец, последняя строфа:
Лишь только кончила она,Ужасный крик в груди раздался,И приговор их на судеТак недочитанным остался.
То, что приговор остался недочитанным, всегда очень умиляет блатарей.
Весьма характерна нелюбовь блатных к хоровому пению. Даже всемирно известный «Шумел камыш, деревья гнулись, а ночка темная была» не сумел расшевелить сердца блатарей. «Шумел камыш» не пользуется там популярностью.
Хоровых песен у блатных нет, хором они никогда не поют, и если фраера запевают какую-нибудь бессмертную песню, вроде «Бывали дни веселые» или «Хаз-Булата», вор не только никогда не подтянет, но и слушать не станет — уйдет.
Пение блатных — исключительно сольное пение, сидя где-нибудь у зарешеченного окна или лежа на нарах, заложив руки за голову. Петь блатарь никогда не начнет по приглашению, по просьбе, а всякий раз как бы неожиданно, по собственной потребности. Если это певец хороший, то голоса в камере стихают, все прислушиваются к певцу. А певец негромко, тщательно выговаривая слова, поет одну песню за другой — без всякого, конечно, аккомпанемента. Отсутствие аккомпанемента как бы усиливает выразительность песни, а вовсе не является недостатком. В лагере есть оркестры, духовые и струнные, но все это «от лукавого» — блатари крайне редко выступают в качестве оркестрантов, хотя блатной закон и не воспрещает прямо подобной деятельности.
Что тюремный «вокал» мог развиваться исключительно в виде сольного пения — это вполне понятно. Это — исторически сложившаяся, вынужденная необходимость. Никакое хоровое пение не могло бы быть допущено в стенах тюрьмы.
Однако и в «шалманах», на воле хоровых песен блатари не поют. Их гулянки и кутежи обходятся без хорового пения. В этом факте можно видеть и лишнее свидетельство волчьей природы вора, его антиколлегиальности, а может быть, причина в тюремных навыках.
Среди блатарей не много встречается любителей чтения. Из десятков тысяч блатарских лиц вспоминаются лишь двое, для которых книга не была чем-то враждебным, чужим и чуждым. Первым был карманник Ребров, потомственный вор, — его отец и старший брат делали ту же карьеру. Ребров был парень философского склада, человек, который мог выдать себя за кого угодно, мог поддержать любой разговор на общие темы с «понятием».
В юности Реброву удалось получить и кое-какое образование — он учился в кинематографическом техникуме. В семье любимая им мать вела бешеную борьбу за младшего сына, стремясь ценой чего угодно спасти его от страшной участи отца и брата. Однако «жульническая кровь» оказалась сильнее любви к матери, и Ребров, оставив техникум, никогда ничем, кроме краж, не занимался. Мать не прекращала борьбы за сына. Она женила его на подруге своей дочери, на сельской учительнице. Ее Ребров когда-то изнасиловал, но потом, по настоянию матери, женился на ней и жил, в общем, счастливо, всегда возвращаясь к ней после многочисленных своих «отсидок». Жена родила Реброву двух дочурок, фотографии которых он постоянно носил с собой. Жена ему часто писала, утешала его, как могла, и он никогда не «хлестался», то есть не хвастался ее любовью и писем ее никому не показывал, хотя женские письма всегда делались достоянием всех «корешков» блатаря. Было ему за тридцать лет. Впоследствии он перешел в «сучий» воровской закон и был зарезан в одном из бесчисленных кровавых боев.
Воры относились к нему с уважением, но с нелюбовью и подозрительностью. Любовь к чтению, вообще грамотность претила им. Натура Реброва для товарищей была сложной, а потому непонятной и тревожной. Его привычка коротко, ясно и логично излагать свои мысли раздражала их, заставляла подозревать в нем нечто чужое.
У воров принято поддерживать свою молодежь, подкармливать ее, и возле каждого «большого» блатаря кормится множество подростков-воров.
Ребров выдвинул иной принцип поведения.
— Если ты вор, — говорил он подростку, — умей достать, а кормить я тебя не буду, лучше голодному фраеру отдам.
И хотя на очередной «правилке», где обсуждалась новая «ересь», Реброву удалось доказать свою правоту и решение «суда чести» было в его пользу — симпатии его поведение, отступавшее от воровских традиций, не встретило.
Вторым был Генка Черкасов, парикмахер одного из лагерных отделений. Генка был истинным любителем книги, готовым читать все, что попадает под руку, читать днем и ночью. «Всю дорогу так» (то есть всю жизнь), — объяснял он. Генка был домушник, скокарь — то есть специалист по квартирным кражам.
— Все воруют, — рассказывал он шумно и гордо, — «тряпки» (то есть одежду) там всякие. А я — книги. Все товарищи смеялись надо мной. Я однажды библиотеку обокрал. На грузовике вывозил, ей-богу, правда.
Больше, чем о воровской удаче, Генка мечтал о карьере тюремного «романиста», рассказчика, любил для любого слушателя рассказывать всяких «Князей Вяземских» и «Червонных валетов» — классику устной тюремной литературы. Всякий раз Генка просил указывать недостатки его исполнения, мечтал о рассказе «на разные голоса».