Ольга Трифонова - Единственная
Маруся тогда надулась. Ее васильковые глаза потемнели, вздернутый носик, казалось, стал еще независимей. Сашико и Марико, приняв «кикелок» на свой счет, тоже смотрели угрюмо. И лишь невозмутимо благодушный Алеша ел с аппетитом, тайком делая ей знаки: «Мол, не тушуйся, выглядишь отлично», а Нюра, как всегда, сказала правду и как всегда неуместную:
— Я помню марух в семнадцатом. Некоторые были очень красивые, особенно те, что из гимназисток.
— Вот и она у нас из гимназисток, сбежавших из дому.
Она вспомнила тот полдень, террасу в Зубалово, пронизанную узкими лучами солнечного света, родные лица, и печаль и давняя обида сжали сердце. И тут же вспыхнула боль в висках и затылке.
Она вынула из сумочки эмалевую коробочку с драконами, достала таблетку, запила горьковатой водой, оставшейся на дне поильничка с картинкой колоннады.
Вышла на балкон. Эта овальная, чуть покатая площадь всегда была как открытие занавеса после увертюры. В этот знойный час пополудня — пустынная, словно приготовившаяся к появлению сладчайшего тенора: «На призыв мой нежный и страстный, о друг мой прекрасный…» — и роза, упавшая с балкона.
Ее любимый цветок — чайная роза. Когда-нибудь, когда она научится выходить на люди с накрашенными губами, она сошьет себе платье из бежевого крепдешина и в волосы приколет чайную розу. Это будет лучший день в ее жизни, и Иосиф неотрывно и восхищенно станет смотреть, как она танцует армянскую лезгинку. Маленький и ладный Анастас Иванович, выпятив грудь будет кружить вокруг нее, а она, застенчиво прикрывая лицо согнутой рукой, ускользает, плывет и снова ускользает. Как когда-то весной в Зубалове.
Ужинали на даче. Гости разъехались, и они остались в доме вместе с Мякой и спящими детьми. Они с Мякой убирали со стола, он вышел в темный сад, и только медовый запах табака в трубке выдавал его присутствие.
Весна была очень ранней и теплой, окна и двери террасы раскрыты, и вдруг в тишине раздался его сладкий тенор:
Ничь така мисячнаЯсная зорянаВидно хочь голки сбирайВыйды, коханочка, працею зморенаХоть на хвылыночку в гай.
Мяка застыла с посудой в руках:
— Вот ведь как прекрасно поет. Истинный Иосиф — песнопевец. Сегодня же день его ангела. И журавль кричит впервые и сверчок голос подаёт, и он как дивно, словно знает. Да вы пойдите к нему, я без вас управлюсь.
Она спустилась во тьму и тихо окликнула: «Ты где?»
— Иди сюда.
Она пошла на голос и, привыкнув к темноте, увидела его светлый френч.
— Иди, иди, моя радость.
По чуть заплетающемуся голосу поняла, что выпито много, и когда он обнял, прижал к себе, почувствовала сильный винный запах.
— Таточка моя, маленькая моя девочка, моя спасительница, — он целовал ее осторожно и нежно, как в давние дни в Петрограде. — Только тебя люблю, только тебе доверяю.
В детской юрте пахло овцами и чуть-чуть псиной. Он снял френч, постелил на землю.
В доме обслуги патефон пищал тоненьким женским голосом:
«Он пожарник толковый и ярый, он ударник такой деловой, он готов потушить все пожары, но не может тушить только мой…»
— Давай сюда, ко мне, а то простудишься, тебе нельзя, а вот так можно, — он как-то очень ловко взял ее к себе на колени и начал, обняв, баюкать, укачивать.
— Давай теперь отмечать каждый год этот день. Это будет только наш день, хорошо? — прошептала она.
— Хорошо. Но только пусть вся страна тоже отмечает.
— Как это?
— А мы им праздник придумаем. День пожарного. Ты — мой пожарный, спасла меня при пожаре, вот пусть и отмечают.
— Ты пьяненький, глупости говоришь.
Когда же это было? Три года назад. После возвращения из Ленинграда. Точно три года, потому что помнит три подарка: кисет, который сшила из куска старого бархата, повязку козьей шерсти (пряла Мяка) на ревматическое колено, простудил, когда в двадцать восьмом ездил в Сибирь. Мяка подарки одобрила, а то все переживала из-за перламутрового перочинного ножичка, который он носил на поясе. Однажды похвалился:
— Это мне Наденька подарила, красивый, да?
Мяка поджала губы и кивнула. Но ей сказала:
— А хоть красивый ваш ножичек, только больше ножей дарить не надо. Не дело это. Примета есть.
А последний подарок оказался неудачным. Решила привести в порядок его библиотеку. Пригласила библиотекаря, он расставил книги по темам, и Иосиф пришел в ярость.
— Испохабили все к чертовой матери, не могу ничего теперь найти. Философия, психология, дипломатия, — передразнил ее, тыча пальцем в таблички, прикрепленные к полкам, — на хер мне эти бумажки, я раньше с закрытыми глазами любую книгу мог выбрать, дура — баба!
Площадь понемногу оживала. Из отелей, перед закрытием колоннады, выползали постояльцы, чтобы не упустить вечерних глотков целительных вод. Последнее развлечение, и обычно впереди длинный вечер, чтение бесед Гете с Эккерманом и мучительная бессонница, сменяющаяся жуткими видениями. Они стали реже, но не ушли, они по-прежнему мучают ее, она просыпается и в темноте, обхватив раскалывающуюся от боли голову, бормочет:
— Что это было? Что это было?
Часы на старинной базилике пробили семь раз. Она вернулась в комнату, поморщилась от вида тяжелых портьер, кресел с золочеными ножками, подошла к шкафу и вынула платье-пальто из тонкого кашемира — изделие лучшей портнихи закрытого ателье на Ильинке.
«В нем будет тепло. Тепло где? В конце концов должна же она знать, почему он отказывается лечить ее. Что за тайны Мадридского двора, что за туманные намеки! Если больна неизлечимо, пусть скажет об этом. Решил подсластить пилюлю жизнерадостными звуками джаз-банда… Неприятный человек и ассистентка противная. Зловещая парочка. И вообще, в этой странной истории есть что-то от кабинета доктора Калигари. Но становится безумным чудовищем или тихой печальной страдалицей наподобие страдальца Феди?! Если человек сознает, что безумие сторожит его — значит, он здоров и пусть доктор докажет, что это не так!»
Элегантный наряд всегда придавал ей уверенности. Она спустилась в ресторан, села за стол, и сосед, подняв голову от тарелки, поперхнулся.
— Вы сегодня ослепительны. Жаль, что вы не танцуете, очень жаль.
Его заячьи глаза, увеличенные мощными линзами очков, смотрели ошеломленно.
— Мне тоже жаль, — вежливо ответила она.
Если бы это было возможно, она объяснилась бы в любви этой площади. Площадь заключала в своем овале некий хронотоп жизни Старой Европы. Фонтан, храм и отели. Искусство, Вера и Жизнь — триединство, три источника, три составных части.
В Москве все рушили, перестраивали. Снесли фонтан на Лубянской площади, собираются разрушить Храм Христа Спасителя. На его месте Сергей Миронович предлагает построить Дворец Советов. Наверное, это правильно. Но как было бы обидно, если бы вот эта приземистая мощная базилика исчезла тоже, и фонтан вместе с ней, а отели превратились бы в общежития для победившего пролетариата. Конечно, они лучше, чем бараки в Серпухове. Но неужели нельзя Дворец Советов построить на другом месте? На Воробьевых горах, например? А общежития — внизу у реки на Усачевке?
Здесь тоже, наверняка, есть трущобы, вроде Выборгской стороны, где живут трудящиеся, а вся эта красота — маска, прикрывающая социальную несправедливость.
Она вспомнила утренние трамваи в Москве и лица людей, едущих в них, очереди за молоком и мясом, крестьян в лаптях, строящих на болоте Дом Правительства, ледяные аудитории Промакадемии, где они зимой сидели в пальто, грязных, изнуренных людей, лежащих на земле возле Биржи труда, на ступнях босых ног — номера, написанные чернильным карандашом, как у мертвецов в морге. Все это показалось отсюда жутким кошмаром, а ведь там в Москве — не пугало, не вызывало боли. Правда, сама она никогда не ездила в Академию на машине, и надевала всегда одно и то же черное платье с белым отложным воротничком. Многие даже не знали, что она — жена Генсека, хлопали по плечу, называли Надюхой. Правда, видимо, им все-таки кто-то объяснил, что Аллилуева — фамилия девичья, потому что с «Надюхи» переходили на Надю. И все-таки подобострастия не было, возможно от того, что дух в Академии был «правым». Глядя на парк, открывшийся перед ней, на огни ресторанов и кафе за ним, она подумала о ненужности и неуместности здесь мыслей о зимней московской жизни, тем более, что и дома она скрывалась от картин этой жизни, ступив через Троицкие ворота за стены Кремля. Вот уж в действительности ее дом — ее крепость. Она любит мужа, растит детей образованными и трудолюбивыми, а все эти уклоны, платформы, эти «левые», «правые» — все это неинтересно и непонятно. Доклады и записки Иосифа перепечатывает автоматически, не вникая в смысл, и поражается, как он может в этой скуке находить смысл и биение жизни. Однажды сказала ему об этом, он засмеялся и ответил: «Я люблю скуку, я очень ее люблю».